Восемь белых ночей - Асиман Андре. Страница 83

Вечером, когда мы поужинали и еще раз прогуляли собак в парке, я все-таки прошелся по Бродвею. Немного пошатался по Сто Шестой, один раз обошел ее квартал, потом, для порядка, еще раз. Дома ее явно нет, может, и вообще не вернется или рано легла спать. Потом я добрел до парка Штрауса, постоял там, вспоминая свечи, которые пригрезились мне на памятнике неделю назад, вспоминал инспектора Рахуна, Манаттан-нуар и стихотворение Леопарди про горечь и скуку жизни. Она сказала: занята. Какое уродливое слово. Смертоносное, банальное, бесповоротное «занята».

Все крысы пошли ко дну, подумал я. Было почему-то приятно, утешительно стоять вот так и чувствовать единение с призрачностью бытия, было целительно смотреть на жизнь с берега мертвых, объединиться с мертвыми против живых, так вот стоишь у реки и слушаешь не Баха, а жесткое льдистое суровое потрескивание под прелюдией – жесткое льдистое и суровое, как она, как я. За пределами времени нам было так хорошо вдвоем, ведь мертвым хорошо вместе. За пределами времени. В настоящем мире счетчик не выключался никогда.

Некоторое время я думал о человеке, который поклялся тысячу и одну ночь просидеть под окном своей любимой, но в тысяча первую ночь специально не явился. Тем самым он продемонстрировал презрение к ней, к себе, будто в самом конце презрение и его соложница любовь сплелись, точно две гадюки, что впиваются в руку, которая их кормит: одна впрыскивает яд, другая – противоядие, – неважно, в какой последовательности, но впиться необходимо дважды, и каждый раз больно. Я подумал, что все, что у нас было с Кларой, от самой первой ночи до последней, происходило под знаком презрения и гордыни, а в промежутках – страх и недоверие, при том что единственное слово, способное все изменить, было приговорено к молчанию, в итоге оно сделалось жестоким, льдистым, суровым. Я его так и не произнес, верно? Снегу, ночи, памятнику в парке, своей подушке – да. И произнесу теперь, не потому что утратил тебя, Клара, я утратил тебя, потому что любил, потому что с тобой увидел вечность, потому что любовь и утрата тоже неразлучные спутники.

Ночь восьмая

«Скажи привет Сейянсе мадамистой».

Голосовое сообщение, которое я услышал, когда в ту ночь наконец включил мобильник, сказало мне про Клару то, что я знал с самого начала, но никак не мог принять: что бы я про нее ни думал, я обязательно ошибусь, но думать, что я ошибаюсь, тоже ошибка. Она принадлежит к иному биологическому виду. Или я. Или мы оба – тогда понятно, почему мы полностью сходимся в мелочах и вечных истинах, но разительно непохожи в делах повседневных. Существует две Клары: та, что вечно задирает меня и появляется в тот самый миг, когда особенно мне нужна, и другая Клара – следующих ее слов не предугадаешь, но заранее их боготворишь, потому что походя брошенная ее фраза взлетает и искрится, точно новенькая монетка, и в ней – мольба о любви или очередная ее колкость, которая начинается с улыбки, а в итоге запросто может привести вас в реанимацию.

«Скажи привет Сейянсе мадамистой, – начиналось сообщение, полное сдержанного озорства – будто на заднем плане смеются, а она прикрывает трубку, чтобы я не слышал. Я уже знал: так она подчеркивает смехотворность происходящего и таким образом делится бодростью и весельем. – Он на меня злобно зыркал, пока я не сказала чоглазавылупилпридурок. Бедолага так рассвирепел, что просыпал на меня попкорн. Видел бы ты, как он извинялся, как при этом пучил зенки, как натужно морщил лоб! – Краткая пауза. – А, да. Если ты пока еще не сумел этого сообразить, я тем самым исподволь тебе сообщаю, что я, Клара, съездила во Францию в последний вечер ретроспективы Ромера, а вот вы, Князь, – да уж, поди знай, куда вы отправились и чем занимались после своего звонка. Приветик от Сейянсы. – Очередная попытка пошутить. – Понятное дело, я очень, очень обижена. А самое смешное, – было слышно, что она курит – значит, видимо, звонит из дома, – самое смешное – что я тебе позвонила этак через полчаса после нашего разговора, сказать, что приду выпить. В общем, ты меня прости. Но тебе впору корчиться от стыда и раскаяния».

За этим – еще одно сообщение. «Кстати, звонила тебе миллион раз – но наш господин хороший снова соизволили выключить телефон». Вглядевшись в экран, я понял, что она действительно звонила миллион раз.

Было и третье сообщение: «Просто хочу сказать: знаю, что ты вчера вечером обиделся. Прости. Ложусь спать. Так что не звони. Или захочешь – позвони. Как знаешь».

Укол и ласка. Вечно и то и другое. Яд и противоядие.

Еще одно сообщение дожидалось, когда я вышел из лифта. Получено часом позже.

«То есть ты все-таки не позвонишь. Ясно!»

Я улыбнулся.

«Ощущение хуже, чем при героиновой зависимости».

Через несколько секунд – повешенная трубка. Потом снова. Наконец – еще одно сообщение.

«Я хочу сказать – не звони. Если подумать, не звони вовсе». Потом тишина. Намеренная двусмысленность, чтобы я что-то заподозрил, но не впал в панику – пока до меня не дошло, что это может значить «не звони никогда». «Жалкая ты личность», – добавила она. Совсем непонятно почему.

Потом, как всегда, звонок оборвался. Ясно, что она повесила трубку. Вот какой оказалась ее последняя фраза. Вся моя суть, вся наша неделя вдвоем – все свелось к одному слову: жалкая. Я вдруг онемел снова.

Это «жалкая» пало на меня древним проклятием: единожды произнесено – и уже не снимешь, не изживешь, не забудешь. Оно преследует вас, держит на мушке, ложится клеймом на вашу жизнь. И в Аид сойдете, а рана все будет кровоточить. Жалкая.

Я жалок. Да, так и есть: жалок. Она права. Стоит на меня взглянуть, и сразу видно: жалок. Умеет это скрыть, но рано или поздно все выходит наружу, а раз заметив, потом уже обнаруживаешь повсюду: на лице, в улыбке, в обуви, в том, как он грызет ногти, – все в нем жалкое.

Как всегда, последнее слово осталось за ней.

Я попытался найти прорехи в этой ее оценке, пока открывал дверь и разглядывал свое жалкое жилище с жалким этим вечным светом в спальне. Цель у света одна – сказать мне, что кто-то уже пришел, дожидается меня, прямо сейчас выскочит из постели босиком и кинется навстречу: и где ты был так долго? Жалкое, потому что без этой выдумки мне тяжко возвращаться домой. Жалкое, потому что человек, который должен бы выскочить – в куртке от моей пижамы и без штанов, – это тот самый человек, который только что отверг меня окончательно. Жалкое, потому что она раскусила все мои выверты, экивоки, околичности, попытки заполнить молчание всякий раз, как молчание делалось невыносимым, потому что в эти моменты молчания я чувствовал себя игроком в покер, которого того и гляди поймают на блефе, но он все повышает ставки, чтобы прикрыть этот блеф, – пока и сам не забудет, что блефует, почему блефует и не сообразит, что рано или поздно придется, самому или по принуждению, выложить карты на стол. Жалкое, потому что даже в этих ночных посланиях я позволяю ей тащить меня волоком по всему спектру дорожных вех, от притворной радости до оскорбленного признания, чинного поражения, и хотя я готов поклясться, что бразды все еще у меня в руках, она накидывается на меня, стремительная и неукротимая, яд и презрение. Поначалу меня это почти не трогало – незаметный укол чем-то, что много тоньше острия иглы, но кожа проколота, острие внедряется глубже, разрастается, и вот оно уже шириной с зазубренный зуб гигантской белой акулы. Сперва пустяк – смешок по телефону, иллюзия озорного дружелюбия – полоснуть лезвием прямо по лицу.

Она – Фолия. Я – Жалкий.

Я подошел к проигрывателю, поставил Генделя. Как я люблю эту вещь. Потрескивание льда, плач Клары, внезапный поцелуй, когда в тот день, за городом, мы стояли в гостиной.

Ты просила, чтобы я не звонил. Так вот, я звоню.

Ты меня разбудил.

Ты меня разбудила. Не дала уснуть. Так что мы квиты.

Чего тебе от меня нужно? Голос так и сочится раздражением.