Ежегодный пир Погребального братства - Энар Матиас. Страница 33

* * *

А учителю-литератору Марселю Жандро пришлось покинуть деревню. Он направил в педагогическую инспекцию запрос о срочном переводе на другое место и получил возможность преподавать в городке, где он когда-то появился на свет, — Эшире, родине одноименного сливочного масла и гордых замков, в семи лье к юго-востоку от Пьер-Сен-Кристофа; он снова вошел в школьный класс недалеко от Севра, к детям в коротких штанишках и с разбитыми коленками, в общем-то вполне похожим на тех, кого он недавно оставил, — он сменил перо на удочку и до глубокой старости смотрел, как переливается река, клюют уклейки и щиплют траву коровы, сидел на складном стульчике возле тополя, напротив холмов Шалюссона, из-за которых встает солнце, и каждый раз, когда складывал удочку или убирал сачок и ножик в плетеный короб, невольно вспоминал покойницу Луизу и ее ублюдка, да поможет ему Бог, да помогут им ангелы небесные, и пробовал заинтересоваться чем-то другим, иными загадками, вроде невидимой слизи, что покрывает рыбью чешую и не дает ухватить рыбу рукой, или коварных шипов на спинах окуней, которые запросто прокалывают любой палец. Он пытался забыть, что когда-то написал книгу: иногда по четвергам, когда в Ниоре был базарный день, он встречал на рынке печатника Широна, и тот дружески хлопал его по спине, а потом угощал стаканчиком белого — на посошок. Но если, вернувшись домой, разбереженный встречей, Марсель Жандро брал в руки экземпляр книги и оторопело листал ее, то с отвращением видел, что текст чужой и никогда не был его текстом, он не помнил, как корпел над ним долгие часы, выстраивал слова, создавал персонажей, не помнил деревню, где жил и работал почти двадцать лет, забытую на равнине, как монетка, выпавшая из дырявого кармана — без звука. На рыбалке Марсель Жандро стал сочинять сонеты и, воротясь домой, записывал стихи — свои буколики, omnia vincit amor, любовь преодолеет все, paludum Musae, о Музы болот, споем в прохладной сени бука, споем в дремотной тени вяза, споем же горькие строки любви, — внимательному читателю они напомнили бы о судьбе Иеремии Моро, висельника с торчавшим из дырявого носка пальцем: он вернулся с войны, но был повержен однажды летней ночью, и теперь Иеремия Моро, ничего не видя из-за слез и августовских звезд, мог выговорить свою боль и унижение только небу, ибо он выжил в бойне, а сейчас вот увидел сквозь ставни свою жену без всякого живота — нет ребенка, нет мальца в утробе матери, и теперь ему стало ясно, что все сговорились, навели на него морок, черное колдовство, с какой целью — неведомо, но теперь он яснее понимал и тайные усмешки Лонжюмо, и гримасы Шодансо, и улыбочки братьев Шеньо — вот уж, небось, позабавились на его счет, и он плакал от ярости под звездами, соображая, кто завел весь этот маскарад, кто главный в шайке мошенников — проклятый тесть, который вертел им от начала до конца, — Иеремия был так измучен яростью, страхом, обидой, сверкающей тьмой светил, что закрыл глаза, полные гонора и позора — полные слез, слез мужских, жгущих веки, — и заснул.

Назавтра надо было встретить чужие взгляды и речи и, конечно, обратить гнев — в слова, крах — в звуки, удары, крики, сразиться с насмешками всей деревни; не дрогнув, встретить Луизу, свекра, заорать, схватить топор, мотыгу, серп, смыть кровью память обо всей их семье, обо всем поселке, — но он не сделал ничего. Вообще ничего. Иеремия высадил дверь собственного жилища и снова поселился там, настежь распахнув ставни, чтобы все видели, что он внутри этого дома из белых каменных блоков, в котором теперь живут его сын, Люси и Арно, — в сотне метров от фермы тестя, отца Луизы, где укрылись предательница и ублюдок, и давно уже укрылись, судя по пыли на длинном дубовом столе и по паутине между балками.

За все время оккупации он ни с кем или почти ни с кем не перемолвился и словом. Обходил стороной кафе, не играл ни в блеф, ни в белот; напивался в одиночестве, бочками заливал в себя пикет, которым был полон погреб, и сетовал на судьбу — несчастный он человек, муж без жены, отец без сына, крестьянин без земли. Луиза, ее родители и ублюдок как будто не замечали его. Словно он прозрачный, невидимка. И остальные также. Когда он пришел в мэрию сдавать охотничье ружье — так полагалось по приказу оккупантов, — мэр вовсю беседовал с фрицем лет двадцати, не больше, таким белобрысым и белокожим, в зеленом мундире; тот протягивал мэру пачку бумаг. Мэр даже не отвлекся, чтобы сказать: «А-а, Моро, какими судьбами?» — Иеремия прождал пять минут, десять, они всё беседовали; он вежливо попытался отвлечь начальника, эй, господин мэр, — пустое, в ответ получил лишь досадливый взгляд, тогда Иеремия снова закинул винтовку на плечо — а получил он ее в свое время от тестя вместе с приданым — и пошел прочь. От выпивки он только наливался злостью, это знали все; в голове мелькнула мысль, а не разрядить ли оба ствола — один в грудь мэру, другой в белобрысую башку фрица, — и поделом вам, сукины дети, тридцать шесть граммов свинца, да почти в упор. «Вот бы проветрил немцу мозги, а мэру — легкие», — думал Иеремия, идя по деревне и правой рукой сжимая ремень дробовика, словно это боевое оружие — так ведь и точно; идет война, это она лишила его жены и ребенка, думал он, — он знает, что его сглазили, наслали порчу, он знает, что жена ходила к ворожее, чтобы извести его, и почти преуспела, война чуть не погубила его, а теперь Иеремию Моро одолевает новая напасть и новая мука, Лукавый накинулся на него, как злая собака, со всей силы, — надо скрыться с глаз, стать отшельником в лесу, и он убежит, гонимый злобой, далеко, за равнину, в непроходимые болота, за самый Бене, ближе к Кулону или Дамвиксу, где его никто никогда не найдет.

Вернувшись домой, Иеремия собрал мешок — все ту же военную укладку, которую он таскал с собой со времен зеленой Англии. Посреди дня выкатил из амбара велосипед и отправился прямо на запад, в сторону Вандеи, чтобы кануть в болото.

Omnia vincit amor, любовь одолеет все, paludum Musae, о Музы болот, споем в прохладной сени бука, споем в дремотной тени вяза, споем же горькие строки любви — на латыни, языке Мессалины, греховных страстей и необоримого Христа, языке отпущения грехов, похоти и врачевания, — так мечталось учителю и сочинителю Марселю Жандро, который сидел с удочкой в руке на складном стульчике у излучины Севра, где долина была привольна и ширилась ровными зелеными полями до самых прибрежных ив, тополей и известнякового откоса, а чуть дальше в лучах заходящего солнца переливалась, как спина окуня, черепичная крыша замка Ла-Тайе, и от него к чуть корявой романской церкви Эшире с ее восьмиугольной колокольней, щедро выбеленной при ремонте, крепко всаженной в землю Пуату Плантагенетами и Средневековьем, чей колокол скоро прозвонит к вечерне и к складыванию удочек в наступающих сумерках. Марсель Жандро знал, как жил и что делал на Болотах дикарь Иеремия в эти долгие мрачные годы, канувшие куда-то среди треска стрекоз, весенних лягушек, зимней тишины и вязкой грязи, — он даже отыскал хижину, где безумец Иеремия вынашивал ненависть к себе подобным целых три года, только дважды встретив людей, — визиты были один трагичнее другого: в первый раз пришли жандармы, искавшие младшего Шеньо, а во второй раз — сам малыш Шеньо, перепуганный, как воробей, залетевший в сарай: глаза бегают и сам так трясется, что даже отказался от предложенного Иеремией крова — тот пытался его успокоить, господи, да не бойся ты так, вояки уже заходили, ничего не нашли, с чего бы им вернуться! Но как он ни старался, малыш Шеньо исчез, сгинул на собственной стезе, кровавой и топкой, как само болото.

Иеремии нравилась жизнь скитника — потаенная и вольная, как взмах топора, вся состоящая из глины и бузины, окопника и крапивы, плотвы и улиток; утром, с рассветом, Иеремия начинал обходить болото (держась под сенью больших деревьев, в тихом и безопасном убежище заводей) и собирал, срывал, выуживал все нужное ему; днем рубил и пилил дрова, возился на грядках с овощами, разбитых в черной земле, ставил ловушки на кролика или куропатку, которых затем обменивал на вино, водку и другие предметы первой необходимости — веревку, спички, холст; первая зима была темной и холодной, пока Иеремия не притащил из деревенского дома старую чугунную печку. Следующие годы он провел вместе с языками пламени, которые плясали на поленьях и томно извивались, как колдуньи, глухо ворчали от сильной тяги, и ему чудилось дыхание фантастических тварей, грифонов или огненных псов. На подступах к хижине, когда он возвращался, пахло дровяным огнем, и этот запах, смешанный с влажным холодом, сразу переносил его в детство, так пахло перед снегопадом — и действительно, иногда вскоре начинался снег. Часто уставившись на пламя, он думал о порче, которую на него навели, о сглазе, о надувательстве, и его охватывали ярость, гнев, ненависть; тогда он хватался за топор и вымещал все на толстых ветках вязов. Ему часто снилась Луиза, виделась в пелене тумана, стелющегося на болотах. Иногда в порыве отчаяния он доставал спрятанный дробовик и приставлял стволы себе к подбородку, упирал в кадык или пихал в рот; еще реже крепко зажмуривался и выжимал спусковые крючки большим пальцем оттянутой руки, в пустоте слышался лязг собачек, и он представил свое тело с мозгами, вынесенными дробью, лежащее в луже крови.