Мистер Ми - Круми Эндрю. Страница 26
— Нет, — сказал он, — эта особа мне неизвестна. Я о ней никогда не слышал.
Слуга повел друзей в дом, куда их устроил отец Бертье; а тот еще долго стоял и задумчиво потирал лоб, глядя им вслед.
Глава 6
В странной и восхитительной книге Брийя-Саварена «Физиология вкуса», соединяющей в себе философские размышления, воспоминания и гастрономические сведения, есть запоминающееся место, где рассказывается о встрече автора с человеком, которому в некоем африканском государстве в наказание за какое-то преступление вырвали язык. Брийя-Саварен заинтересовался, как это состояние подействовало на способность различать вкус пищи. Оказалось, что странным образом чувство вкуса не исчезает, однако сильно затруднен процесс глотания. Автор также выражает негодование в связи с тем, что в наше просвещенное время (начало девятнадцатого века) на земле еще сохранилась эта варварская форма узаконенного членовредительства. Брийя-Саварену следовало бы вспомнить знаменитый приговор, вынесенный несколькими десятилетиями ранее в его собственной стране девятнадцатилетнему шевалье де Ла Барру, легкомысленно позволившему себе неуважительные замечания, которые были расценены как богохульство и непристойности. Его дело рассматривалось в одном из тринадцати областных парламентов, являвшихся в восемнадцатом веке высшими судебными органами Франции. Эти парламенты, часто отличавшиеся отсталыми взглядами и фанатизмом, обладали огромной властью в качестве общественных блюстителей нравственности, и, несмотря на призывы к милосердию, Ла Барр был приговорен к лишению совершившего преступление органа речи, а затем сожжен на костре вместе с повешенной ему на шею книгой Вольтера «Философский словарь». Но ценности эпохи Просвещения сыграли свою роль, и палач лишь притворился, что вырезает осужденному язык, юношу гуманно обезглавили и лишь потом бросили в костер.
В дореволюционное время выражать независимое суждение было делом небезопасным, и писатели, естественно, находились под особым надзором. На конференции в Праге, куда я поехал в то лето, когда началось мое увлечение Луизой, один из выступающих рассказал нам о потрясающе интересном документе той эпохи.
Офицеру парижской полиции было поручено курировать книжную торговлю, и собранные ими материалы являют собой, по сути, перепись французских литераторов середины восемнадцатого века. Источником этой информации были шпионы и доносчики, подслушанная болтовня или показания людей, допрошенных полицией; на каждого автора заводилось досье, в котором содержалось описание его внешности и даже (что особенно любопытно и загадочно) оценка его литературных произведений. Руссо, Дидро, Д'Аламбер — все они были под надзором, а также любой дилетант и писака, которого считали достойным внимания и включения в досье. Эти досье напоминали, в самом невинном случае, опись оборудования угольных шахт или список практиковавших в стране врачей. Надо сказать, что подобные списки и досье были манией восемнадцатого века.
Следует ли все это истолковывать как репрессивный режим, как зловещее полицейское государство почти фашистского толка? Это была бы неправомерная попытка применить наши теперешние взгляды к миру, о котором мы ничего не знаем по собственному опыту. Как оценивать полицейского, который придает большое значение «физиогномике» своих подопечных да к тому же является удивительно проницательным литературным критиком? Всем известно, как трудно определить степень репрессивности режима. Мы знаем, например, что областные парламенты, в которых главенствовали янсенисты, неоднократно приказывали сжечь те или иные книги; но мы также знаем, что издатели с готовностью выполняли эти приказы, чтобы избавиться от залежавшихся изданий — своего рода вариант нынешней практики перерабатывать не пользующиеся спросом книги на бумажную массу. Если же книгу издавали за пределами Франции и без упоминания имени автора, ей практически ничего не грозило — разве что автор проводил недолгий срок в Бастилии, что отнюдь не вредило его репутации. Скандальная слава всегда служила на пользу славе литературной.
Тем не менее, пытаясь представить себе жизнь того или иного исторического периода, мы неизбежно прибегаем к грубому упрощению. Любой человек моего поколения знает, что в «развеселые шестидесятые» веселье на самом деле происходило там, где нас не было, что веселилась более фешенебельная публика, тогда как наши собственные похождения отличались подражательством, и у нас все время было ощущение, что мы опоздали. Точно так же мы считаем, что в «Опасных связях» воплощена циничная мораль того времени; однако Лагарп был современником Лакло, знал мир, который тот якобы описал в своем романе, и называл этот роман «историей десятка дураков и потаскух». Этот мир был так же далек от жизни Лагарпа, как «Бесшабашный всадник» — от той, что живу я.
После лекции, когда участникам конференции предложили выпить кофе, я заметил человека, которого не видел пятнадцать лет. Иногда, когда встречаешься с друзьями по прошествии долгого времени, первое, что тебя поражает, это как они постарели; ты совершенно забываешь, что и сам постарел. Это был Дональд Макинтайр. Сейчас он профессор и, как я слышал, пишет серьезный труд об издательском деле в восемнадцатом веке. Мы вкратце рассказали друг другу, что с нами произошло за истекшие пятнадцать лет, а затем Дональд спросил, озабоченно глядя на меня:
— Слушай, ты здоров?
Очень часто мы осознаем свое заболевание — равно как и возраст — со слов других людей. Моя бесплодная влюбленность в Луизу к тому времени насчитывала четыре или пять месяцев, и с каждой неделей я все больше убеждался, что она, по-видимому, нашла себе какого-нибудь мускулистого пылкого юношу и что в осеннем семестре не будет больше приходить ко мне на консультацию по четвергам. Я знал, что угнетен этим. Но только Дональд — глазами человека, давно меня не видевшего, — смог диагностировать более глубокое, более органичное расстройство в моем организме, которое, видимо, четко отражалось у меня на лице. Я сказал ему, что со здоровьем у меня все в порядке.
Мы пили кофе из чашек толстого фарфора, которые пользуются ограниченной популярностью на континенте и из которых невозможно пить кофе, не оставляя на стенках капель и коричневых подтеков. На конференциях вечно приходится пить кофе стоя. Я разглядывал на лице друга глубокие рытвины возраста, ошеломившие меня в первый момент, но теперь, после нескольких минут общения, уже казавшиеся привычными и давно знакомыми. Признаки старения у него на лице, казалось, были чем-то вроде кисейных занавесей на сцене, которые ярко освещены только до начала спектакля, а потом при помощи световых эффектов делаются неразличимыми. Волшебным образом он теперь стал для меня тем же «стариной Дональдом», и я готов поклясться, что он нисколько не изменился.
Когда я впервые увидел его в очереди за кофе, я увидел правду. Теперь же годы стерлись с него, как выцветшая надпись, и я уже видел не настоящего Дональда, а скорее свое воспоминание о нем. Подозреваю, что подобный же обман скрывает от нас процессы разрушения в нас самих, и мы продолжаем считать себя в душе детьми или людьми в том возрасте, в котором перестали воспринимать себя так, как нас воспринимает незнакомый человек.
Анализ свойств человеческого языка, проделанный Брийя-Савареном, мог бы привести этого автора к тому же умозаключению, ибо современные физиологи утверждают, что запах или вкус могут нас удивить и даже более того — ощущаться не долее как на две-три секунды. Первое впечатление быстро сменяется удовольствием, плодом не столько опыта, сколько памяти или предвкушения. Истина существует лишь при первой пробе, дальше идет повторение.
Примером тому служит и наш с Эллен опыт выбора штор для столовой. Это произошло несколько лет назад, задолго до Луизы, после того, как мы с Эллен перестали ходить по медицинским светилам, чтобы выяснить, почему у нас нет детей. Не буду говорить, насколько подобное занятие вредоносно само по себе, я хочу лишь обсудить покупку штор, которую мы предприняли по окончании этой эпопеи, чтобы отвлечься, чтобы напомнить себе, что «жизнь продолжается». Эллен вдруг впала прямо-таки в маниакальный фанатизм в вопросах, касающихся внутреннего убранства дома, и могла часами витийствовать о циклевке полов с пылом и страстью, достойными Кальвина или Нокса.