Димитрий - Макушинский Алексей Анатольевич. Страница 13
Полет моей мысли неудержим, мадам, даже и не пытайтесь его прервать. Я прерываю сам его, возвращаюсь в давние времена. Потому что все это было позже, позже, сударыня: и «Месть Гундявого», и «Шепелявый в Нью-Йорке», и я успел состариться, играя всех этих Стетоскопкиных, вам на потеху, всех этих Фуражиркиных, вам в утешение, и у меня было (если не путаю) три жены, триста тридцать три любовницы (хотите быть триста тридцать четвертой? нет, просто четвертой? поговорим об этом по окончании сеанса), но тогда, сударыня, тогда ничего не было этого; был театр (на маленькой площади); был снег и фонари под снегом; был ОВИР и первая заграница; перестройкогласность, пятнистый генсек; была девушка в оранжевой курточке, шедшая через площадь; был Сергей Сергеевич, Мария Львовна и все прочие, уже мной перечисленные персонажи; был Просто Перов (или Простоперов), говоривший мне в изысканной роли опереточного народа: прийди, прийди, батюшка, свет ты наш ненаглядный, сядь на трон свой, свет ты наш негасимый, властвуй, царствуй, насилуй нас, сколько душеньке твоей будет угодно, а мы-то уж потерпим, мы-то уж, отец родной, за тебя пострадаем, животов своих не пощадим; и я стоял там, на сцене, и думал о мертвых трупах; стоял на сцене и думал: зачем? думал: стоит ли? Стоит не стоит ли, а уже поздно было; уже все свершилось, решилось; уже Москва лежала передо мною, готовая мне отдаться; уже отступать было некуда. Москва перед нами, отступать некуда (отнюдь не смеясь, очень плача, пишет Димитрий). Уже хочешь не хочешь, а должен быть подлинным Димитрием, настоящим царевичем. А что делает настоящий царевич, когда Москва лежит перед ним и опереточный народ в лице Просто Перова говорит ему: прийди, батюшка, овладей, сядь на трон свой, свет ты наш ненасытный? Вы правы, сударыня, вы все верно поняли, ясновельможная пани: ежели так говорит ему несуществующий, но все-таки очень и очень, со своей небритостью и раздвоенным подбородком, симпатичный народ (в лице Простоперова), то — что же? — то милостиво склоняет голову настоящий царевич, уступая мольбам и крикам, шепотам, шорохам, плачу детей и сирот, скрежету шестеренок истории, как бы ни было ему все это отвратительно, как бы ни был он потрясен и несчастен.
Трупы очень мертвые, отнюдь не живые, все сразу пошло не так, а делать уже нечего, отступать уже некуда, месть гундявого свершается над тобой.
Настоящий царевич… В том-то и беда моя (тихо пишет Димитрий), в том-то и ужас мой (еще тише пишет Димитрий), что все-таки я был не уверен. Никто ведь не знает, кто он на самом деле, и тот, кто делает вид, что знает, тот, сударыня, обманывает себя и других. Мы все обманываем и других, и себя, все ломаем комедию, все делаем вид (глупый вид, мерзкий вид), все притворяемся. Вы надеваете маску и носите ее целую долгую жизнь. Я не хотел носить эту маску, я чувствовал, как она сползает с лица моего, с моего истинного, мне самому, может быть, неведомого лица. Вот в чем ужас, сударыня (так же тихо пишет Димитрий). Что там, под этой маской? есть ли там вообще что-нибудь? Я потому, может быть, и затеял все дело, и в Польше объявился, и к Вишневецкому пошел в услужение, хоть мне это мерзко было, меня недостойно, и открылся ему, когда счел, что время созрело, минута настала, и с Мнишком связался, и с Сигизмундом встретился, и Рангони, папскому нунцию, позволил, в тайнейшей тайне, обратить себя в католичество, и рать собрал на Москву, и Днепр перешел возле Киева на лодочках восторженных киевлян, и вообще проделал все то, о чем писали и пишут бесчисленные историки, бессчетные драматурги. Может быть, поэтому, а быть может, и не поэтому. Власть? Власть, конечно, дело приятное. Приятное, ужасное, богомерзкое, беспросветно влекущее. Как вино и бабы, сударыня, только хуже. Но главное все же не в этом. Узнать бы, кто я. Понять бы, что там, под маской. Сам — и не сам, сударыня, как сказано в любимой пьесе любимого моего Константиныча. Кто из нас не чувствует, что он — сам, и все же — не сам?
А кто же он — сам? Я жаждал знать, я страшился этого знания. Большое удовольствие быть сыном Ивана Грозного… Может быть, лучше быть беглым монахом? Совсем неплохо, наверное, быть беглым монахом, чернецом-расстригою, Гришкой Отрепьевым. Очень, наверное, хорошо и приятно быть Гришкой Отрепьевым, беглым расстригою. Ты знаешь, кто ты; ты снимаешь маску, ты вновь ее надеваешь. Ты сам ее снимаешь, сам над0еваешь ее, по своей вольной воле. Ты знаешь, главное, что ты не сын кровавого чудища. А если ты сын его? Если вот этот монстр — твой батюшка? Вот этот, с его жидкой бородкой, червяками чувственных губ, крюком мясистого носа, его сонными убивательными глазами (или таким, по крайней мере, изобразил его хворостообразный Хворостинин, по совместительству с прочими ролями игравший роль декоратора).
Хворостообразный Хворостинин эту роль играл лучше прочих своих ролей, по моему нескромному мнению; за пару дней, помню, намалевал преогромный портрет, перед которым стоял я уже как бы в Кремле, или вправду в Кремле, или в Некремле, или какая-вам-разница-в-Кремле-или-в-Некремле; намалевал портрет сей, не сей лишь, в стиле russe, в стиле politburusse (о, остроумный Димитрий, уже не тихо пишет Димитрий); в стиле тех партийных парсун в кумачевых рамках, что висели тогда повсюду; а ведь и не мечтал, небось, Чебриков, да и Слюньков, поди, в сладчайших, страшнейших снах своих и не грезил о сходстве, пускай отдаленнейшем, с моим ужасным папашей. Они с площади заглядывали внутрь, завидовали. В Кремле не надо жить; в Кремле и не живут; в Кремле, под низкими сводами, задыхаются, как в могиле. Здравствуй, батюшка; вот я; сын твой, Димитрий. Он не отвечал мне. Я блудный сын твой, Димитрий. Он не снисходил до меня. Я вернулся, я покончил с твоими врагами. Молчишь? Ну, молчи. Он молчал насмешливо (пишет Димитрий). Он своим молчанием показывал, что он-то знает, сын я ему или нет, но мне не откроет этого, еще поиздевается, еще помучает, всласть помучает, поиздевается тоже всласть. Был большой затейник, мой батюшка. Если вешал человека по фамилии Овцын, то рядом вешал овцу. Чего, чего, а чувства языка и юмора у него не отнимешь. А вот Овчину-Оболенского, посмевшего, прости, друг Басманов, обвинить твоего батюшку в сожительстве с моим, говорил я печальному Пете (пишет Димитрий), — Овчину этого Оболенского позвал на пир свой опричный, огромную чашу вина ему подал да приказал одним духом выпить. Тебе твой-то батюшка об этом, поди, не рассказывал? Нет, не успел. И мне мой не успел рассказать. Да и не рассказал бы. А кто ж рассказал-то? А добрые люди сказывали, добрые люди обожают рассказывать про чужие злодейства. Позвал, значит, мой батюшка по доносу твоего батюшки, говорил я Басманову, этого самого Овчину-Оболенского на пир свой опричный да и прикажи ему выпить одним духом полную чашу. Тот не сдюжил, не выпил. Так-то, сказал ему мой батюшка, говорил я Басманову (пишет Димитрий), так-то служишь ты своему государю. Вот и отправляйся в погреб, там питья много, напьешься за мое здоровье. Ступай, мол, в застенок к Малюте. В застенке его и прикончили. А на другой день, такой затейник, посылает мой батюшка слуг своих в дом Овчины звать его на свой пир, а жена-то, уже вдова, говорит, как же так, мол, он к царю-батюшке еще вчера, мол, отправился. Ох, хохоту было, ох, и потешались тут наши папаши, говорил я Басманову (пишет Димитрий).
А вот и мой дедушка, Василий, соответственно, Третий; Хворостинин, хитрец такой, нарисовал его хоть и в стиле politburusse, в стиле parteigenusse, но законченным греком, истинным сыном Софии Палеолог (моей прабабушки, коварнейшей византийки) — с вываливающимися маслинами глаз, загогулиной ориентального носа, густо-курчавою бородою — каковую бороду он, кстати, сбрил (неслыханное дело!) уже взрослым дядькой, увлекшись Еленой Глинской, Еленой Польской, Прекрасной Польской Еленой, моей бабушкой, в рассуждении коварства и хитрости не отстававшей от прабабушки моей, своей свекрови, с которой ей, впрочем, уже не довелось познакомиться на земле. Все мы любим младых полячек, все мы сыновья Будрыса. Неправда и еще раз неправда, сударыня, я не любил холодную, аки гелий, Марину, что бы ни рассказывал обо мне А. С. Пушкин; а вот мой дедушка, похоже, и вправду увлечен был своею полячкой. О, я знаю, мадам, ему нужен был наследник, еще бы, он уже мечтал произвести на свет монстра, моего батюшку; для того и развелся с первой женой своей, Соломонией несчастной Сабуровой, матерью разбойника Кудеяра. Ах, вы не верите, что она была матерью Кудеяра, мадам? Вы считаете это благородной легендой, прекрасным вымыслом и возвышенным мифом? Считайте, что вам угодно, думайте, что хотите. А я думаю о том, как он сбривал свою бороду, ухаживая за Прекрасной Польской Еленой, мой дедушка; и как пустился подражать тогдашним московским щеголям, которые, не в пример (или, наоборот, в пример?) нам с вами, тоже пижонам, имели обыкновение навешивать на себя ожерелья и пуговицы (что за пуговицы такие, хотел бы я знать?), на каждом пальце носили по перстню, благовониями мазались, щеки румянили, глазами подмигивали, ногами дрыгали и пальцы (в перстнях) особенным образом расставляли (мизинец, что ли, отодвигали от всех остальных? или средний с указательным отделяли от безымянного?). А когда добился своего, женился на Елене Прекрасной, будущей маме монстра, моего батюшки, что же, бороду снова отрастил, отпустил? Вот вопрос, на который должны были бы ответить историки, а не болтать о всяком там служилом сословии. Отпустил, я уверен; отрастил, нет сомнений. Они были все бородатые, мои предки; все, как один; бородатые страшные дядьки. Бородатые против бритых — вот (с важным видом пишет Димитрий) величайший конфликт трагической нашей истории. Я был первым бритым, предтечей Петра и Павла (Петра — во многом, но и Павла, увы, кое в чем). Мне трудно было; мне по-прежнему тяжело. Они смотрели на меня с осуждением, с негодованием, со своих партийных парсун — и дед, и прадед, собиратель русских земель, и — самый страшный, в черной маске — мой пращур, Василий Темный, Кровавый Слепец. У него глаз не было, но все-таки он смотрел. Я видел, что он меня видит. Я стоял на сцене среди этих косматых чудищ, как маленький мальчик, заблудившийся в собственных снах. Их становилось все больше — вот и Калита, вот и Дмитрий Донской, — они двигались, на меня надвигались. Они вырастали, я съеживался. Что общего у меня с ними? Как мне в голову могло прийти встать в их ряд, с ними рядом? Я впервые понял, может быть, на что отважился, на что покусился. Я не привык бояться; я отказывался бояться. Я все-таки испугался; в первый раз в жизни (в финале будет второй).