Димитрий - Макушинский Алексей Анатольевич. Страница 18

***

Не угомонить было (задиру, зануду) Макушинского после градирни. Чтобы кто-то что-то знал, а он чего-то не знал — ох, не любил этого Макушинский (зануда, задира). Градирни задиру задели. Так что уж мы получили лекцию, по полной программе, топчась в снегу, в разъезженной глине перед церковью, бело-прекрасной, c одним высоким крыльцом и другим, высоким не менее, справа и слева от входа, с витыми, мощными, короткими колоннами (тоже, пожалуй, похожими на градирни) узких и низеньких галерей — и с поразительно большой бочкой, да-с, бочкой (тут уж раззадоренный градирнями А. М. не позволил сбить себя с панталыку): надвратной, между лестницами, полой луковицей, дополнительным теремком, — церковью, которая как раз и только что (если я правильно понимаю историческую минуту) перестала быть столярной мастерской, или складом утильсырья (что бы сие ни значило), или местом изготовления кукол, бармалеев и буратин (вот это мне нравится, усмехаясь, пишет Димитрий), или чем бы еще ни была она в готовившуюся к гибели эпоху всеобщего братства и безбожно-бармалейской любви, но вновь собиралась сделаться, или почти уже сделалась, храмом Небесного Батюшки, в которого у меня никогда не получалось поверить (впрочем, не слишком-то я и старался); полную и полнейшую лекцию получили мы, топчась в снегу перед церковью, от раззадоренного градирнями Макушинского, о тайнах этого места, о путевом дворце моего отнюдь не небесного батюшки (моего бармалейского батюшки): дворце, стоявшем, возможно, вот прямо здесь, где теперь стоит церковь и для того здесь поставленным, чтобы он, мой батюшка, нисколечки не небесный, мог отдохнуть душой и телом по дороге в Лавру на богомолье; для отдохновения души стояли, впрочем, здесь же рядом еще и палаты, прозываемые Садомовыми, в палатах коих царь-государь собственноручно, случалось, али с сердечным другом своим Малютою, дедушкой Ксении, прощупывал раскаленными щипцами иных охальников, иных ослушников, иных святотатцев, — и нет, он, Макушинский, вовсе не утверждает, что название сие происходит от слова «Содом», тем более не стал бы он утверждать, что оно происходит от слова «Гоморра», но если второе следует, увы, признать решительно невозможным и совершенно немыслимым, то первое и мыслимо, и возможно, потому что от какого же еще слова должно происходить название пыточных палат, поставленных Иоанном Террибилисом на высоком берегу Яузы, рядом с путевым дворцом, где он имел обыкновение отдыхать по пути в Лавру на богомолье или по дороге обратно; с просветлевшей и ввысь вознесшейся на богомолье душой пытать, полагает он, Макушинский, особенно отрадно, утешно и весело: ликует душа ведь, вырывая ноздри у ворога, выжигая крамолу, в окружении верных кромешников.

***

Но я-то, сударыня, не в Садомовых палатах, и не в путевом дворце встречался со своей (своей?) матерью Марией Нагой; но повелел я, как вы уже знаете, разбить здесь шатер, такой роскошный, такими, самыми персидскими (подарок шаха) коврами устланный, чтобы ей радостно, весело было со мною встречаться, — и такой огромный, чтобы никакой Шуйский-Муйский, никакой Мстиславский-Милославский не сумел нас подслушать, даже если бы вдруг, паче чаяния, их подпустили к шатру мои верные немцы, мои не очень верные жолнеры; и как же все это сияло, сверкало, как флаги веяли, доспехи блестели, кони ржали и толпа глухо ухала, и летнее небо благословляло нас своей безоблачной, беспримесной, беспощадной к миру голубизной; и никаких, конечно, не было за рекою градирен, никакой снежной глины, и никаких новостроек, на которые теперь мы смотрели сверху, с высокого крыльца, с галереи над высоким крыльцом, где мы — Мария Львовна и я, она и я, Мария Львовна, прекраснейшая, — попытались, помню, спрятаться от макушинского разглагольствования, но все равно его слышали, потому что уж никак, нет, никак не мог он не рассказать нам, усиливая свой гнусоватый голос по мере нашего от него ухождения, и о Садомовых палатах, и о путевом дворце, впоследствии перестроенном при Елизавете Петровне, Елисавете Веселой, потом при Екатерине Великой и Восхитительной, Просветительной, Поработительной, потом пришедшем в запустение, потом и вовсе сгоревшем, так что вот мы стоим и смотрим теперь (разглагольствовал Макушинский) на эту речку Сукромку, эти желтые камыши, лезущие из-под уже ноздреватого снега; смотрим, смотрим — а ничего-то не видим; камыши видим, а дворца не видим, палат не видим, Ивана Террибилиса не видим, Екатерину Магниссиму и Грандиссиму тоже не видим, даже Тютчева, Федора Ивановича, не видим, лишь вспоминаем его бессмертные строки о том, что твой, природа, мир, о днях былых молчит с улыбкою двусмысленной и тайной. Двусмысленной и тайной! а? как сказано-то! а? как сказано! возглашал Макушинский, топчась в снежной глине. А дальше? Так отрок, чар ночных свидетель быв случайный, об них и днем молчание хранит… Какая бесконечная, сложная строчка; ее, кажется, и до конца нельзя дочитать; наберешь воздух в легкие, начнешь читать — а до конца-то дочитать и не можешь, разглагольствовал Макушинский (пишет Димитрий), чуть ли не по складам выговаривая: так отрок, чар ночных свидетель быв случайный.; и мы смеялись над ним с высокого крыльца, с узкой галереи над высоким крыльцом, я и Мария Львовна, отделившиеся от всех, уединившиеся вдвоем, а вместе с тем и она повторяла, с улыбкой тайной, двусмысленной, насмешливо-задумчивой: так отрок, чар ночных…; и да, сударыня, вы не ошиблись в язвительных предположениях ваших, да, на этой узенькой, низенькой (узейшей, низейшей) галерее над высоким крыльцом не только лишь ее львиная (de facto), лисья (de jure) шапка (с ушами длиннейшими, ушами узейшими), не только ее (как, всегда смеясь, выражалась она) малахайка оказывалась рядом и совсем рядом со мною, но и щека ее (ланита ея) оказывалась в божественной близи от моих готовых ко всему губ; и на белой балюстраде рука ее. нет, сударыня, признаем правду, рука ее еще не касалась моей, зато, клянусь, перси ее вздымались; перси ея, под шубой (причем, заметим, распахнутой — как если бы им тесно и жарко стало там, этим персям, в этот тающий день) — потрясающие перси ея поднимались, опускались и поднимались опять, сотрясая воображение мое; и я уверен был, что скоро стану чар ночных свидетелем отнюдь не случайным; отроком, обретшим, наконец, свое счастье; и кто из нас (разглагольствовал подлец Макушинский) способен представить себе, как он себя чувствовал, в каких беспримесно-беспримерно-безоблачных небесах он парил, когда Мария Нагая, в темноте, тишине и покое устланного коврами шатра признала его (Димитрия) — своим сыном (Димитрием)?

***

Этого (пишет Димитрий) никто из нас представить себе не в силах. Это было счастье стремительное, стремглавное, страшное. А потому что она вовсе не из каких-то там видов, не из жажды власти и мести, и уж тем более не по принуждению — что ей, она и Годуновато не убоялась! — нет, не из мести и не из злости признала она его своим сыном, — и не поддалась бы она ни его угрозам, ни его уговорам — как поддается у Шиллера, у Островского, — нет, нет и нет, господа, разглагольствовал А. М., стоя в грязном снегу, обращаясь к присутствующим — и к нам двоим на галерее, отделенным от всех, — нет, конечно же, она признала его в самом деле; она сразу же, сразу же, с первого взгляда, сказала ему, Димитрию: ты! Ты, сказала она, с взгляда самого первого, простирая к нему свою царственную руку: ты сын мой, Димитрий! И в это мгновение все стало правдой. Все, что могло быть неправдой, могло казаться неправдой, притворяться неправдой, — все стало правдой в это ослепительное мгновение. Он был Димитрий; перед ним, простирая сперва одну, царственную, потом обе, уже материнские, уже готовые обнять его руки, стояла она, Мария (никакая не Марина, дела нет ему до Марины), ради которой он все, может быть, и затеял. Он, пустившийся в свою безумную авантюру, чтобы узнать, наконец, кто он такой, — теперь знал. А мы теперь должны попробовать представить себе — мы не сможем, но попробовать мы должны, — как они стояли, всматриваясь друг в друга, в темноте и укрытости укутанного коврами шатра, в бесконечном отдалении от всего и всех, кто был и что было вокруг: от стрельцов, и жолнеров, и казаков, и народа, и Садомовых палат, и даже от грядущих градирен; и для него, так рано брошенного в чужой страшный мир, так рано, слишком рано, чудовищно рано (о, рана!) потерявшего того, кто заменил ему отца, кого Шиллер обозначает банальною буквой Икс, а мы обозначим иначе (назовем его Симон, как называют его разные польские и другие источники, которых мы, наверное, не читали, разглагольствовал Макушинский, скромняга, а он-то, Макушинский, читал) — для него, Димитрия (пишет Димитрий) это было так, как если бы он дошел, наконец, пришел, наконец, обрел, наконец, то, к чему он стремился, как если бы все, что было до сих пор, весь его долгий путь, воспетый бесчисленными поэтами, воссозданный на сцене великими, совсем не великими, гениальными, бездарными драматургами — и его внезапное появление в Польше, и весь спектакль, разыгранный перед одним Вишневецким, и перед другим Вишневецким, и перед Мнишком, и перед королем Сигизмундом, и перед папским легатом Рангони, и переход через Днепр на лодочках восторженных киевлян, и осада Новгорода-Северского, и поражение при недоброй памяти Добрыничах, и бегство в Путивль, и новое начало в Путивле, и поход на Кромы, на Тулу и Серпухов, — как если бы все это было лишь предисловием, лишь приступом, подступом вот к этому, сияющему мгновению. Здесь и только здесь он обретает себя, обретает родину, обретает все. Он смотрит в ее глаза, и видит в них, что все было правильно. Между ним и Марфой, утверждает Шиллер, становится что-то неведомое, непреодолимое. Природа не говорит. Die Natur spricht nicht. Все это прекрасно задумано, даже записи Фридриха приводят его, Макушинского, в содрогание восторга (разглагольствовал Макушинский, восторженно содрогаясь в снегу перед церковью, протирая очки и размахивая руками), но все это неправда, все обман, все ошибка. Природа, может быть, молчит о прошедших днях, по Тютчеву, но в том счастливом, стремглавном, ослепительном настоящем, в котором они стоят вдвоем, укрытые от всего мира, держа друга за руки и глядя друг другу в глаза, природа как раз говорит, die Natur как раз spricht; еще как говорит в них обоих; природа кричит, природа вопит в них обоих.