Димитрий - Макушинский Алексей Анатольевич. Страница 74
Ведь можно же быть счастливыми, просто быть. Затеряться в этом русском пространстве, безмерном и безымянном, как мои пальцы в Ксениных волосах; исчезнуть в этой русской безмерности, безымянности, где озеро просто озеро, лес просто лес, деревня просто деревня, мужики просто мужики, мечтающие, как мужикам оно и положено, с тобой выпить, тебя напоить. Мечта их однажды сбылась, как я ни отбивался, как ни отнекивался. Напоили они меня (самогонкой с солеными огурцами и вяленой рыбой на закусь) до полного, как легко догадаться, бесчувствия, заодно сообщив мне, что вся эта перестройка — чепуха на постном масле, пустая затея, потому как нельзя русскому человеку воли давать, да и не верят они ни в какую волю, все равно их надуют, только распустят народ, а этого делать не следует, потому как русские мужики, говорили русские мужики, умеют только пить да глотки драть друг у друга, а все эти дерьмократии русским мужикам ни к чему, говорили русские мужики, ломая рыбу, хрустя огурцами, вот товарищ Сталин молодец был, всех в ежовых рукавицах держал, так и надо, а эти распустят народ, народ-то и покажет им, где раки зимуют. Большая раскачка пойдет, ух большая. Вот только девку твою жалко. Девка-то у тебя прям блаженная. Ты уж не обижай ее, Митрий.
Я и не обижал (даже напившись). Все-таки мы с ней ссорились, все-таки она вдруг начинала на меня злиться (с будирующим выражением лица, которого я не знал за ней прежде). Когда очень злилась, просила не называть ее Ксенией. Случалось даже, позволяла себе усомниться в моем царском достоинстве (это мне уж совсем трудно было простить ей; этого, мадам, я никому не прощаю, как вы понимаете; но ей прощал; прощал, потому что любил). Я любил, мадам, не сомневайтесь, как и я не сомневаюсь ни минуты в своей любви к ней. Я любил, но я начал скучать, вот что ужасно. О нет, вы совершенно неправильно меня поняли, мадмуазель. Дело не в идиотизме сельской жизни и даже не в кондаках с тропарями. Мне другое стало наскучивать. Во-первых, я ненавижу сладкое, во-вторых и в особенности, я ненавижу пряники, вот что хотелось бы мне заявить со всей решительностью, мадам.
Пряники — ненавижу. Ну, пирожное «картошка» еще ладно, еще пойдет. Эклер тоже сгодится. Но мыльные пряники, но варение, но сгущенка из сине-ромбистой жестяной банки — весь этот детский набор сладостей как подсобье для детских же вакханалий, подспорье для ребяческих оргий, — все это понемногу перестало меня умилять, начало утомлять. Она так старалась быть блядью, курвой, лахудрой, шлюхой, шалавой, даже в деревне, в соседстве с монастырем. Лучше бы не старалась. Да и зачем старалась-то? Оставалась бы той чистой и трепетной девушкой, которой была. Или она думала, что мне это нужно? Мне это было, пожалуй, нужно, но не с ней и не от нее. Что мне этот ребяческий разврат, иногда я думал, оставаясь один, глядя на серое озеро? Душа ведь жаждет разврата несыгранного, разврата всамделишного. Или это ее душа жаждала разврата, которого я не мог дать ей? Или этот детский разврат вообще позволял ей со мною трахаться, говоря тем ужасным языком, которым она, Ксения, при всех своих играх со сгущенкой и пряниками не говорила, отдадим ей должное, никогда. Это было, кто знает, ее падение, а без падения она не понимала, как трахаться? Она, кто знает, не трахалась, а грешила? Если уж падать, то совсем низко, если грешить, то уж прямо превращаясь в шлюху, в лахудру? А сама она ни в кого, конечно, не превращалась, оставалась ребенком. Оттого и разврат был детский, в городе — эклерно-кремовый, в деревне — сгущеночно-пряничный? Все это лишь мои домыслы, в которых и тогда я терялся, и теперь я теряюсь. Я начал думать о других женщинах, когда в очередной раз она на меня садилась в пресловутой позе маленькой Веры, обучившей сексу стрельчих и купчих, тянулась к моему рту своим ртом в земляничном варенье: о тех, кого я когда-то имел, когда-то желал, или о той воображаемой женщине, которую, смешно даже вспомнить, тогда еще надеялся встретить. А она, Ксения, со мной ли она действительно трахалась, проделывая свои дурацкие штуки, или трахалась со своей же несбыточною (они все такие) мечтой? Штуки казались мне все более дурацкими, с течением времени. Как, опять сгущенка? Сгущенки уже почти не осталось. Значит, скоро в Москву. Да и погода вот портится, вот и озеро уже совсем серое, уже темная рябь пробегает по нему все чаще, уже и дождь все чаще по нему пробегает, да и облака уже, прямо скажем, какие-то стали нерадостные.
Я сидел, я помню, на сходнях, дожидаясь ее, когда она в последний раз уплыла в монастырь с немалиновою Маланьей. Была рябь, дождя не было. Была серь, была ширь. Было полное мое одиночество на этом пустом берегу. Берег был, меня не было. Я был, но меня все-таки не было. Я уже умер, меня кинжалами закололи, из ружья застрелили. Ты умер и ты свободен, говорил я сам себе. Умри и не будь. И можешь теперь делать, что хочешь. Как просто быть, когда тебя нет. Тебя нет, есть только эта рябь, это озеро. Эта свобода, этот покой, эти отраженные облака. Что значит: нерадостные? Все лучше, чем пустая, пошлая жизнь.
Мы вернулись прямо в путч (пишет Димитрий); прямо в бучу путча; прямо в бучу-пучу; прямо к сидящим рядком в телевизоре товарищам Янаеву Г. И., Пуго Б. К., Бакланову О. Д., Стародубцеву В. А., Тизякову А. И., при незримой и недейственной поддержке товарищей Павлова В. С., Крючкова В. А., Язова Д. Т., с трясущимися от страху и перепоя руками сообщившими миру, что все, шутки кончены, пожалуйте обратно в Совдепию. Но никто не хотел обратно в Совдепию, надоевшую до зубовного скрежета, все хотели вперед в Европу, в цветной мир изобилия, многоголосый мир потребления, в семью цивилизованных наций, просвещенных народов, и Ксения, на другой день, с нисколько не косящими, так ярко они горели, глазами, с восторженно-нежным лицом объявилась у меня на пороге, сразу же сообщив мне, что все ее друзья — и православные, и прогрессивные — уже отправились к Белому дому и что она заехала только за мной, потому что ведь не может быть, чтобы я не пошел туда, к Белому дому, защищать свободу, демократию, прогресс, стремление к счастью, будущее России. Она опять сказала это именно так — не может быть, чтобы не, — словно в тайне и глубине души полагая, что как раз очень может быть, чтобы не. Она не ошиблась. О конечно, сударыня, я был всей душой и всеми ее тайнами, ее глубинами — за свободу, даже за демократию (со вздохом пишет Димитрий); еще в детстве, когда с Симоном, волхвом и врачом, фабрикатором моей доли, замышляли мы Великую Северную Страну, еще в юности, когда с паном Мнишком мы задумывали русско-польскую унию, я за свободу готов был на любые приключения и подвиги; я не хотел лишь делать того, чего от меня ждут; вновь я почувствовал это внутреннее возражение во мне, это роковое нежелание соответствовать образу, созданному другими; и я вдруг так ясно представил себе (рядом с Ксениными, уже с упреком горящими) не горящие, но алмазно-играющие глаза все того же Симона, моего фабрикатора, когда он говорил мне, бывало, что не имеет вообще, ну вот вообще никакого значения, чего кто ждет от меня, а значение имеет только то, что я сам от себя жду, только это и более ничего, — так ясно представил себе его алмазные глаза при этих словах, что почти увидел их, как если бы он сам и тоже смотрел на меня, вот сейчас, — Ксения спросила меня: что с тобой? — я же, чувствуя на себе его невозможный взгляд и в то же время предлагая взгляду чуть-чуть подождать, с печалью в сердце подделываясь под Ксенино гражданское вдохновение, пытаясь вызвать в себе это гражданское вдохновение, — ответил ей: да, да, конечно, конечно, идем к Белому дому, спасать свободу, защищать демократию; и обнял ее за плечи, вдруг показавшиеся мне совсем узенькими и хрупкими под моими руками; и навсегда запомнилось мне (с отчаянием в почерке пишет Димитрий) ее, ко мне и вверх повернутое лицо — в это мгновение даже не лицо, а личико, на фоне знаменитого дождя за окном, струившегося и падавшего с рассерженных небес на грешную землю все путчевые деньки, — это ее ко мне обращенное личико с этими ее раскосыми, опять, хотя и чуть-чуть, косящими, непостижимо черными, все и снова простившими мне, меня любящими глазами; когда же я крепче обнял ее, когда потянулся губами к ее горьким, обкусанным, уже никогда с тех пор не целованным мною, да и в тот день уже не поцелованным мною губам, подумав (и она угадала мою мысль, не сомневаюсь), что почему бы нам, собственно, прежде чем отправиться на спасение демократии и свободы, прогресса, цивилизации, западного пути развития, рыночной экономики, — почему бы нам не предаться простой русской любви, без кремового торта и черных чулок, — она отстранилась от меня возмущенно, мягко, решительно, выскользнула из моих рук навсегда, и на лице у нее вновь появилось то упрямое, будирующее, детское выражение (вот вы как со мной, а я этак, и теперь хоть бейте меня, режьте меня, ничего не добьетесь), от которого уже в деревне Чижово (Прыжово, Орангутангово) хотелось мне удавиться.