Димитрий - Макушинский Алексей Анатольевич. Страница 73
Дело было не в Макакине, даже и не в Гориллове; дело было, во-первых, в самом озере, огромном, безмолвном, неподвижном, пустынном, с перевернутыми облаками и опрокинутым небом в нем, где редко-редко, по дальнему его краю, проплывал еще какой-нибудь катер, теряясь в тени высокого, замчато-зубчатого соснового бора, повторяемого, вместе со всеми зубцами, недосягаемой темной водою; дело было, во-вторых и для Ксении, в белом монастыре, почему-то невидимом с нашего берега, но возникавшем, всякий раз ожидаемо, но и всякий раз внезапно, стоило нам проплыть сколько-то минут и метров, за выступом непонятного мыса, о существовании которого говорило лишь это внезапное видение монастыря, с золотыми и зелеными башенками, маковками и луковками, дробившимися, в свою очередь, в обычно серой, иногда светлевшей и синевшей воде.
Монастырь был разграблен, разорен, почти разрушен безбожными большевиками, антихристовым отродьем (формулы Ксении); за пару лет до нашего появления его начали восстанавливать. Это была еще стройка и все-таки уже монастырь. Там были монахини, полумонахини, инокини, полуинокини, послушницы и совсем непо-слушницы, трудницы одни и еще другие какие-то трудницы, отнюдь не бездельницы, полузащитницы, ожидавшие центрфорварда. Возможно, там не было всех представительниц этой новой для меня монастырской номенклатуры; но Ксения, помню точно, произносила все эти слова, подчеркнуто и обиженно не замечая моих каламбуров. На прекрасном лице ее появлялось будирующее выражение, очень ее портившее, до той поры ей не свойственное. Вот вы как со мной, а я этак, и ничего-то вы от меня не добьетесь, так и знайте, так и запомните. В монастырь она плавала без меня; какая-то матушка Маланья, молодая и отнюдь не малиновая, постная, желтая, косившая быстрым глазом из-под платка, заплывала за ней на протекавшей моторке, на которой лишь с Божьей помощью и при молитвенной поддержке Николая-угодника можно было доплыть до чего бы то ни было. Все в нашей жизни сложилось бы, возможно, иначе, не будь там этого монастыря за невидимым мысом; возможно, впрочем, что мы потому туда и поехали, что монастырь за невидимым мысом был. Неужели она надеялась, что я вдруг уверую во Христа? Меня уже от этого «во» начинало подташнивать. Что я приду ко Христу? От «ко» тошнило меня не меньше. А вот как уживались в ней все эти заутрени, на которые уплывала она в четыре часа ночи, оставляя меня досыпать в одиночестве, эти тропари и кондаки, которые она разучивала с матушкой Маланьей, молодой и отнюдь не малиновой, эти поездки, точнее — поплавки (ударение на втором слове) к исповеди и причастию, эта душеспасительные брошюрки, еще очень по-любительски распечатанные на желто-газетной бумаге, едва ль не оберточной, которые она привозила с собой из поплавок (ударение по-прежнему на втором слоге), которые читала, сидя на крылечке, сведя союзные брови в одну строгую линию, потом задумываясь, глядя своими чуть-чуть (совсем чуть-чуть) косящими и (тоже чуть-чуть) раскосыми глазами на неподвижную озерную гладь (с повторенными в ней облаками), словно стараясь увидеть монастырь за мысом и выступом, — так глубоко задумывалась она, так далеко уходила от меня и от мира в своих мыслях и помыслах, может быть, и молитвах, что я уж и не надеялся вызволить, выманить ее обратно, в суетную и случайную жизнь, но сам уходил в дом — где, кстати, тоже полно было книг, и светского, и духовного, и главное, диссидентского содержания, за долгие советские годы свезенных в эту деревню ее, Ксении, православно-прогрессивными приятелями или родителями этих приятелей, очевидно прятавшими здесь неподцензурную прозу, неодобряемую поэзию — и Солженицына, и журнал «Грани», и американского Мандельштама, — подальше от всевидящего ока, — похоже, они и приезжали сюда, чтобы ловить рыбу, собирать грибы в лесу и, главное, читать без помех, да без помех же, во всех смыслах слова, наслаждаться передачами радио «Свобода», подальше от всеслышащих ушей и всезабивающих глушилок, для чего и взгромоздили на почетную тумбочку, не в углу, но как бы во главе обеденного стола в единственной большой комнате с окнами на все то же озеро (прочие были клетушки, темнушки) неправдоподобно громадную радиолу — один из тех допотопных деревянных ящиков со светящимся передком и красной кремлевской стрелкой, ползавшей по фантастическим городам, от Каракаса до Катманду, — как (еще раз) уживалось в ней все это с пряниками, не медовыми и не мятными, скорее уж мыльными, которые покупали мы в местной лавочке (местном сельпо, местной сельпопке), за отсутствием эклеров, кремовых трубочек, пирожных миндальных и пирожных «картошка», — кроме пряников и водки ничего и не было в том сельпо, — водка не волновала нас, а пряники мы покупали авоськами, едва ли не тачками, — как (еще раз) все это божественное, молитвенное уживалось в ней со сгущенкой, завезенною из Москвы, с вареньем, найденным нами в огромных банках в кладовке, — сгущенкою и вареньем, которые не только по прямому их назначению использовала она, но (как вы уже догадались, мадмуазель), которые она поглощала, вместе с пряниками, в кровати, в одной из темнушек, где мы располагались с ней на ночь, которыми (как вы, мадам, уже поняли) измазывалась почти вся, заставляя меня слизывать и варенье, и сгущенку, и крошки пряников с ее пальцев и губ, ее сосков, еще девически маленьких, в крошечных пупырышках, отчетливо ощущаемых языком, — как (еще и еще раз) уживалось в ней то и это, одно и другое, я не знаю (пишет Димитрий). В сущности (пишет Димитрий), я вообще ничего не знаю; простите меня.
Если вы не простите, то кто же меня простит? Мы все (до поры до времени) прощали друг другу (или так мне казалось): и кондаки, и каламбуры (даже сельпопку). Я так точно все готов был простить ей. И вообще там хорошо было, в этой деревне у озера. Там древесный дымок был над крышами, и запах этого дымка, мешавшийся с запахом вяленой рыбы, с запахом земли и травы, запахом, конечно, грибов, которые начинали расти уже на околице, продолжали расти на опушке соседнего леса и росли уже без всякого стеснения в чащобах, в березняке. Мы только подберезовики и находили первое время, потом сказали себе, что часть подберезовиков будем называть подосиновиками, а другую часть белыми (потому что какая, в сущности, разница? главное, что мы любим друг друга, целуемся вот у этой сосны, под тем дубом); на скромные сыроежки вообще не обращали внимания. Ксения, как выяснилось, роскошные свои волосы мыла если не каждый день, то каждый второй, а баню сосед дядя Вася с женой своей бабой Маней топили нам раз в неделю, в субботу (потому что как же иначе?). Они (не соседи, мадам, а волосы) падали ей чуть ли не до колен, когда она вынимала все шпильки, расплетала и распускала все фации, в которых и величайший стратиграф вряд ли бы сумел разобраться. Двух ведер, которые я приносил из колодца, подогревал на газовой плитке, едва хватало, чтобы их намылить и смыть; и как же мне нравилось запускать в них пальцы, одной рукой поливая их из ковшика, другой — запуская в них пальцы, когда она стояла, склонившись, на огороде за домом, где бурно пахло зеленью, глиной, укропом и огурцами, а все же небесный запах ее намыленных мною волос перебивал все прочие запахи, земные и здешние. В этой скользящей стихии хорошо было пальцам моим; им хотелось навсегда там остаться. А мне всего хотелось одновременно: и пальцами перебирать у нее в волосах, и целовать, и смешить, и щекотать ее, хотелось обнять ее, повалить ее между грядок или вот хоть похлопать ее, пока она так стоит, по очаровательной, круглой, маленькой попке (не сельпопке нисколько), отчетливо обозначавшейся при этих огородных склонениях. Я знал, что она разозлится. Она только наедине со мной, в темнушке, клетушке и комнатушке изображала из себя (не очень удачно) юную развратницу, маленькую бесстыдницу; даже на огороде за домом, где могла увидеть ее соседская баба Маня, вела себя скромницей; разгибалась, меня отстраняя; чинно говорила мне: спасибо, вот, хватит; перекидывала, отжимая их, мне уже не подвластные волосы через одно, потом через другое узенькое плечо.