Рассказы тридцатилетних - Бежин Леонид Евгеньевич. Страница 30

Через полчаса я попрощался и вышел. Старик с сестрой стояли на пороге и два раза махнули мне рукой.

Утро только начиналось, холодное и дождливое. Чернели по бокам улицы мокрые деревья, круто заваренная октябрьская грязь липла к сапогам. Я шел с укрытым мешковиной ящиком и смотрел на глухие заборы, мелкую реку с затопленными лодками, на упавшую в воду чугунную кладбищенскую ограду на том берегу. В кабинах грузовиков досыпали шоферы, хлопали, открываясь, решетки калиток, белело бетонное здание больницы с обитыми ступенями. Рядом кто-то на весь городок рассмеялся, кто-то маленький расплакался на всю улицу…

За окном автобуса чернели поля. Промелькнул завязший в недобранном овсяном поле комбайн, показалась деревенька, и дождь заволок стекло. Часа через четыре мы въезжали в пригороды Москвы.

Как ни странно, но меня совсем не радовала покупка. Перед глазами стояли домик Максим Максимыча, его комната, лица двух стариков…

Тщательно смазанное и вычищенное ружье теперь висит у меня на стене. Я смотрю на него и любуюсь красотой ствола, благородством изогнутой ложи, изумительной резьбой на прикладе: «Олень во травах и цветах…»

Прошло два месяца после моей поездки, и я получил посылку из городка. В большом, обшитом парусиной ящике лежало ружье Лебеды и клочок бумаги с крупными, нетвердо написанными буквами:

«Уважаемый Дмитрий!

Максим Максимыч умер. Я его похоронила. Может, ему сейчас легко? Ружье, по последнему желанию покойного, предпосылаю вам. Берегите его — уж очень он к нему привык и дорожил им! Прощайте. Дай вам бог счастья и здоровья!»

Сергей Ионин

Чистые звезды

Вася Первушин, машинист последнего, наверное, на всем Урале паровозика, таскавшего по узкоколейке составы от карьера до завода, пришел с женой в свой выходной к Ивану Шулейкину на «помочь». В мае, а весна в этом году была необыкновенно сухой, у Ивана сгорел дом, сгорели дворовые постройки, и только банька, поставленная в огороде на задах, осталась целой.

День выдался жарким, располагающим к лени, но все же вдвоем, начав ранним утром, они успели вымерить, ошкурить, вырубить по два венца. И лишь когда солнце уже встало «на полдень», когда горячие лучи пропалили насквозь рубахи и пот стал заливать глаза, сполоснувшись из ковшика, они устроились на бревна перекурить.

Надо сразу заметить, что Вася Первушин был большим любителем поговорить и, главное, что, может, и составляло его талант, он мог говорить как-то ни о чем — ни о деле, ни о безделье.

Присев на корточки, Вася надвинул кепочку-жоржик на глаза, закурил папиросу и, окутавшись облаком дыма, сказал неожиданно:

— Вот ты начитался, Иван, всякого, а того не знаешь, что жизнь — это тоже в своем роде игра природы.

— Как это? — без интереса спросил Иван Шулейкин, развалившийся на свежеотесанных бревнах. Он сковырнул длинную полосу сладкой подкорки и стал жевать, лениво поглядывая по сторонам.

— А так, — Вася поерзал на месте, отбросил несколько щепок в сторону, наверное, они его отвлекали и, удовлетворенный, продолжил: — Вот ты глянь на мою старуху, ведь мощи одни остались, чистое мумие, а туда же — губы красит.

Иван посмотрел на Васину жену Татьяну, пожилую бойкую женщину, собиравшую щепу с его женой Верой, убедился: да, действительно Татьяна губы красит какой-то неимоверно яркой помадой, и опять лениво спросил:

— Ну?

— А!.. — обрадовался Вася. — А меня челдоном обзывает.

— Ну?

— Не ну, обзывает, говорю, челдоном.

— Так ты что, интеллигент, что ли? Челдон — ты и есть челдон. — Иван выплюнул изжеванную кору, оторвал новую полосу.

— Чей-то я челдон? — обиделся Вася.

— Ну так, старовер, наверное… Отец-то у тебя кто?

— Оте-е-ец, — протянул Первушин, мол, ты еще про всемирный потоп вспомни. — Отец у меня неграмотный сроду был, считай, ни одного класса не закончил, только что буквы писать умел.

— А ты небось грамотный. — Ивану даже не хотелось говорить на эту тему, знал, что Вася любит беспредметные разговоры, любит спорить, а уж заспорив — заводится, и тогда с ним никакого сладу нет. А тут все же таки «помочь», и терять лишние рабочие руки ни к чему.

— Я?! Я грамотный! — с ходу выпалил Вася. — Я в техникуме учился… до войны. Только вот диплом этот самый потерял.

— В каком же ты техникуме учился? — полюбопытствовал Иван, хотя жили они на одной улице уже лет тридцать и всем соседям было известно, что у Васи всего четыре класса ликбеза, да и то, поговаривали, экстерном сдавал.

— Я учился в техникуме на скотника.

— На кого?

— На зоотехника то есть, — поправился Вася.

— Ну и как?

— Че?

— Как, говорю, закончил?

— Закончил. Только вот бумагу, диплом то есть, потерял в сорок втором, когда под Волховом в болоте ранило, тогда и потерял.

— Это как же получается: тебя в ногу ранило, а ты ни с того ни с сего диплом потерял?

— Вот те крест! Лежу в болоте, нога ноет, будто припал к ней кто и сосет, сосет… Каюк, думаю. Тут сестра милосердная приползла, а у ней бинт кончился, ну она от моей исподней рубашки пока тряпки отрывала, чтобы перевязать, значит, он, видать, и выпал.

— Кто?

— Да диплом-от!

— А-а… — Иван, щурясь, посмотрел на солнце, стоявшее необыкновенно высоко, вздохнул — работать бы надо, да жарко. — Ну?

— Че?

— И какие такие отметки у тебя были?

— Где?

— Да в дипломе твоем…

— A-а… Как положено, сам профессор написал: «Василий Первушин все знает».

— Так и написал? — усмехнулся Иван.

— Ну. Поперек листа-то так и написал, мол, «все знает». — Вася сдвинул фуражку на затылок и уставился на соседа: верит или нет?

— Да-а… — Иван почувствовал, что, если он еще что-то скажет, да еще с недоверием, может возникнуть конфликтная ситуация. — Да-да, чего на свете не бывает. Как же тебя с техникумом на паровоз занесло? Диплом-то, поди, восстановить можно.

— Ха! — облегченно выдохнул Вася и, захлебываясь, наверное, от радости, что ему поверили, зачастил: — Кому надо! Я уж и туда и сюда, мол, образование жаль терять. Дак никому не надо, хотел в «Правду» писать, ну ладно уж, все равно скоро на пенсию уйду, годы-то выработал, че теперь…

Они замолчали и стали смотреть, как жены складывают щепу в ведра и носят к костру. Но занятие это было не то чтоб постыдным для них, перекуривающих уже сверх всякой нормы, нет, скорее наводило на мысль о необходимости брать топоры и рубить, рубить, рубить… Так что и не поговорить, и пот, горячий, едкий, будет заливать глаза. Жарко очень.

— Так что ты там про челдона-то? — спросил Иван как бы нехотя.

— А! Вот и говорю, я техникум закончил, а она меня челдоном величает! Сама-то, сама-то кто?!

— Кто?

— Крестоносцева дочь, — выпучив глаза, вполголоса, будто поверяет великую тайну, выдохнул Вася Первушин.

— Это почему так? — спросил Иван, чтоб разговор не затух, хотя знал — Татьяна Первушина казачьего роду и предки ее сплошь георгиевские кавалеры, чем она немало гордилась.

— Вот так. Повесила над кроватью всех своих отцов-дедов, и все с крестами. А я их видеть не могу, с крестами-то, мы против их под Тихвином-то вон че, а она вон че…

— Ну ты тоже, сравнил… У нее наши, русские, надо заметить, а ты их с фашистами ровняешь.

— А че она меня все челдоном-то?! Че?! И ведь какая игра природы, — видимо, Васе нравилось это заковыристое словосочетание «игра природы». — Как поженились, она ко мне лучше всякого была, прямо привязалась. Да и то сказать, в сорок четвертом мужики на вес золота были. А я молодой, орел, и главное — руки целы, ноги целы, хотя и инвалид второй группы. Да-а… А вот в деревню ее повез к своим — и началось… — Вася замолчал, вспоминая прошедшее и по-новому, но привычно переживая это свое неказистое прошлое.

— Ну? — Иван, недовольный, что приходится говорить лишнее слово, заворочался на бревнах.