Рассказы тридцатилетних - Бежин Леонид Евгеньевич. Страница 32

— Ну.

— Точно построим… Ты эта… Ты у Татьяны песню-то спиши, новую-то.

— Спишу.

— А то мне-то, слышь, как-то неловко, не с руки.

— Спишу. Иди ложись спать.

— Угу. Докурю вот. Надо бы с пепелища железо выбрать да добром сложить.

— На што оно, все покорежилось.

— Дак при отце еще крыли.

— Прибери. Иди спать, ради всего святого!

— Я вот думаю: жить мы хорошо стали.

— Чего уж хорошего: дом сгорел.

— Дак и новый поставить только что морока, а так — бери лес да стройся. А Вовка придет из армии, он ему и не нужен.

— Кто?

— Да дом-от… и огород.

— И правильно. Что он, хуже людей, что ли…

— Э-э, Веруня, вспомни картошку.

— Какую картошку?

— Да пайковую-то.

— Ну, ты б еще чего хорошего вспомнил. Блазнит тебе, что ли? Смотри, не к добру…

— Да вспоминаю сижу… Вот весь день что-то говорили и все как-то смешное, будто всю жизнь прохохотали, а как песни запоем…

— Ну хватит, иди спать!

— Иду.

Иван бросил окурок, растоптал его хорошенько, чтоб не валялся под порогом, посмотрел еще раз на небо, на звезды. Тишина в мире. Только с черемухи, посаженной вдоль забора, падают редкие капли: чоп! чоп! Кажется, прислушаться, и услышишь, как разрастается капля на листе, как, раздувшись, начинает дрожать и, наконец сорвавшись, летит наземь…

Николай Исаев

Поцелуй

Так гений радостно

трепещет,

Свое величье познает,

Когда пред ним гремит

и блещет

Иного гения полет.

Н. Языков

Было время, когда в России, по замечанию одного наблюдательного человека, существовало две дороги: первая, доступная единственно для весьма немногих привилегированных лиц, шла из Петербурга в Париж, вторая, открытая для всех остальных смертных, вела на Кавказ.

И укатали эту дорожку до такой степени, что весьма часто случалось офицерам, едущим по казенной надобности, сидеть по трое суток на станции в ожидании лошадей…

Ожидание лошадей было, есть и будет занятие унизительное и способное исковеркать жизнь и счастье человека, превратить его в ипохондрика, воспитать отвращение к созданию собственной семьи и опуститься — сколько тому примеров — до самого страшного: до ложной оценки действительного положения вещей.

Человека, поджидающего третий день лошадей, всегда можно узнать посреди двора станции, оттого что он сам первый подходит знакомиться и рассказывает свою историю.

Общий тон ее, как иногда говорят, жанр, всегда приподнятый, взвинченный, прискакивающий или, как раньше говорили в провинции, неимоверный и обязательно содержит заблуждение минуты! Но есть в такой истории своя прелесть. Она окрашивает однообразные впечатления дороги, перебивает как бы последний крик петуха на заднем дворе перед обедом и вверяет нас чуждому опыту человеческих происшествий, а это суть происшествия ума и сердца, лазури и огня, плаща и шпаги, веры и безверия.

Одну из таких собственных историй, рассказанную мне прапорщиком С. на станции под Ставрополем, я и хочу рекомендовать просвещенному вниманию читателя, крепко надеясь на его ровный нрав и мягкость в принятии решений.

Прапорщик С., впрочем, что тут умничать, дело прошлое, да он давно к тому же и подполковник, а через два-три люстра скомандует бригаде, прапорщик Сивцов получил перевод на Кавказ. Находился он к этому времени совсем недалеко от места будущей службы, в городе Пятигорске, брал серные ванны, пил кислые воды, и колено стало сгибаться почти так же, как сгибалось оно в прежние незабвенные времена.

Был назначен уже и день отъезда. Ехать прапорщику предстояло на левый фланг в Убыхскую экспедицию. До отъезда оставалось несколько дней, и следовало купить хорошую лошадь — верного товарища, чтоб выносил из-под пуль и спасал от пленения посреди вдруг выдвинувшегося неприятеля.

Обыкновенно в воскресные дни мирные черкесы приводили на продажу лучших лошадей прямо к дому коменданта. Но за непогодой последней ярмарки не случилось, без настоящего же коня шутки на Кавказе были плохи. Спасибо, выручил комендант, который распорядился продать прапорщику прекрасную белую лошадь.

Утром следующего дня прапорщик сделал свой первый выезд и маячил некоторое время в окрестностях города, пока она его не сбросила. В полдень на бульваре офицеры, тоже получившие назначение и собиравшиеся в экспедицию, спросили, какое мнение сложилось у него о новом приобретении, и прапорщик не скрыл, что с лошадью дело идет очень средне. Видно, не забыла прежнего хозяина, и оттого езда самая неверная. Здесь следует заметить, что ездок прапорщик был отличный, на коне сидел, как черкес, то есть левым плечом более вперед.

Кто-то из офицеров посоветовал ему, пока не поздно, продать и купить другую. Прапорщик промолчал, а после обеда пошел к коменданту и спросил: «Чья была прежде купленная мною лошадь?»

Комендант отвечал, что поручика Лермонтова.

— И вот с этой минуты, — прапорщик неожиданно пребольно стиснул мой локоть, недавно начавший сгибаться от купания в диком ключе в глухой станице, — все в моей жизни пошло и поехало…

Я высвободил локоть мой из энергического объятия и приготовился слушать дальше, меж тем тревога, высказанная прапорщиком, уже совершенно овладела и мною…

Вернувшись к себе, прапорщик обнаружил приказ отправиться не на левый фланг, как предписывалось ранее, а на правый, на нашу черноморскую береговую линию, находившуюся более нежели в печальном положении. Гарнизоны укреплений, расположенных по берегу моря у впадения рек Пшады, Вулана, Джубы, Туапсе, Псесуапе, Шпхе и Соче, умирали от цинги и лихорадок.

Прапорщика ждали в Убыхскую экспедицию, в Тенгинском полку, в составе всех его четырех батальонов.

Известие это уложило Сивцова на диван, он заперся и лежал в совершенном недоумении, подперев голову кулаком и глядя на бившееся пламя свечи под северо-кавказским ветром.

Наконец прапорщик встал, сшил несколько листов грубыми нитками и в самодельной тетради где-то за полночь, к немалому своему удивлению, написал: «У Вареньки родинка, Варенька уродинка…»

Читая и перечитывая собственную надпись, прапорщик к чему-то прислушивался внутри себя, но ничего, кроме движения крови в сердце и у висков и разве что шума случайно соединенных, набегавших с разгона двух волн на черноморский берег у мыса Адлер, не расслышал.

Тут же влетел к нему и наделал переполоху огромный ночной мотылек с серебряными крыльями, с черными пятнами, с рваными краями крыльев и черной головой. Мотылек так скоро влетел и забился над свечой, что прапорщик очнулся не раньше, как услышал треск крыльев, кои неизвестно как долго вырастали бы вновь у неосторожного принца ночи.

Сивцову удалось поймать наконец мотылька, сложить в белую тряпицу, вынести в свежий сад и выпустить в густую траву. Он набросал сверху опавших цветков и две гирлянды каких-то душистых корешков, принесенных из кладовки хозяйки.

Остаток ночи провел он у затворенного окна с немой свечой, ожидая повторного появления мотылька. Перед самым рассветом он забылся и, прежде чем упасть без сил на подушку, начертал молитву: «Я матерь божия, ныне с молитвою…»; его сильно лихорадило.

Утром, впрочем, он встал как ни в чем не бывало и отправился гулять на бульвар с тою легкостью, какая бывает перед решенным отъездом. Здесь гулял он с час превесело, пока его не остановил один из случайных приятелей и не завел для прапорщика Сивцова тяжелый разговор.

Приятель П. спрашивал его, отчего в молитве на листке, оброненном Сивцовым при неосторожном рассеянном гулянии, три стиха, бесспорно, нарушают общеизвестное правило русского дактиля: не превращать значащих слов в метрические энклитики или, что одно и то же, не ипостировать дактиля анапестом «Окружи счастием…» и обоих неударных его слогов хореем значащего слова «Я матерь…» «Не за свою молю…».