Эсав - Шалев Меир. Страница 24

Мать последовала ее указаниям, и я до сих пор помню чудодейственное влияние, которое это мытье в дождевой воде оказало на ее волосы. Горьковатый, густой и влекущий залах поднимался от ее головы, светлые пряди сверкали новой глубиной оттенков. В тот день она расхаживала так, словно на ее голову возложили корону, в наивной вере, что запахи дождя и поля вернут в сердце отца прежнюю любовь. Мы с братом подсматривали, как она подогревала себе воду на примусе горелки, и молча плакала при этом, а потом сняла блузку и нагнулась над большим тазом. В этом тазу она мыла меня и Якова и, намыливая наши головы едким мылом «Наблус», приговаривала: «Закрой очи». У нее были чистый затылок, руки борца, широкие белые плечи и бледные, нежные девичьи соски. Ее белая кожа светилась в вечной полутьме пекарни, мускулы двигались на ее спине и длинных, выступающих лопатках. Ее волосы плавали в душистой воде карминно-золотистыми змейками. Лишь теперь, извлекая эти картины из темных закоулков своей памяти, я начинаю их понимать — дрожь ее пальцев, когда она подавала еду на стол, потухшие глаза, когда она месила тесто, боязливую улыбку, когда она смотрела в зеркало, ее детский хрипловатый шаловливый голос: «Авраам, Авраам, Авраам…»

Все мое детство и юность прошли в тени любви моего брата к Лее и ненависти отца к матери. Вначале я не понимал, потом отказывался понимать, а под конец понимание обрушилось на меня, схватило за шиворот и вышвырнуло из родительского дома на другой край земли.

ГЛАВА 15

С раннего утра в комнате отца смятение. Правильно ли он сделал, что спал всю ночь с открытым окном? Что надеть раньше — штаны или рубашку? И как ее положено застегивать? С нижней пуговицы вверх или наоборот?

Из кухни слышится звон посуды. Тия Дудуч уже ставит кастрюли на огонь. Из пекарни раздается шум — это мой брат Яков и наш кузен Шимон перетаскивают ящики с хлебом, готовя заказы к отправке. Лея, жена моего брата, спит в своей комнате. Трое их детей—каждый на своем месте. Младший сын, Михаэль, — в детской. Старший, Биньямин, — в своей могиле. Роми уже улизнула в город.

Как громко и стройно звучит пение просыпающихся птиц. Как и в дни моего детства, начинают бульбули, темными шариками нанизанные на ветки лимонных деревьев и электрические провода. Их оперенье всхохлено и ощетинено от предрассветной прохлады, желтые подгузники под хвостами — как насмешка над ритуальной строгостью черных ермолок на хохолках. Из поселка уже не доносятся, как бывало, крики петухов и утреннее мычанье голодных телят, но бульбули, как и в дни нашего прихода сюда, по-прежнему болтают каждое утро, рассказывая все одни и те же сны. Потом к разговору присоединяются воробьи и начинают петь, и их голоса выкатываются из горла, как хрустальные шарики. За ними просыпаются самцы черных дроздов и разевают свои оранжевые клювы в песнях, посвистываниях и подражаниях молитвам, ожидая, пока поднимется солнце, а с ним — хриплый галдеж соек, этих миловидных и драчливых садовых сорванцов.

Отец, в своей комнате на другом конце дома, снова оповещает громким голосом:

— Сейчас я спущу ноги с кровати и надену комнатные туфли. Потом я пойду в уборную, потом выпью кофе, а потом побреюсь. — Затем, после короткого молчания: — Нет! Раньше я побреюсь, а потом выпью кофе, потом немножко похожу, и тогда у меня будет хороший стул.

«Либо ты приедешь за ним ухаживать, либо я выброшу его из дома, — написал мне Яков. — Ты знаешь, что мы с ним никогда особенно не ладили, но сейчас я уже дошел до ручки. Он все время кричит, что у него боли. Ни один врач ничего у него не находит. Я не могу его больше выносить. Я никогда не выносил его, у меня и без него достаточно неприятностей. В конце концов, он твой отец тоже, так что будь добр, пожалуйста!»

И я, который не приехал на похороны матери и отсутствовал на обрезаниях сыновей моего брата, в тот же день собрал три чемодана, оставил на двери записку — этакую глупую, никому конкретно не адресованную остроту: «Пекарь уехал на месяц. Если припечет, обратитесь, пожалуйста, к лекарю — м-р Норстром, бульвар Хаусман, 66», — отправился поездом в Нью-Йорк и вылетел домой. У въезда в поселок я велел водителю такси ехать дальше и выгрузить мои чемоданы у входа в наш двор, а сам пошел пешком вдоль улицы.

Ощупывая, узнавая, мои воспоминания шли передо мной, повизгивая от волнения. Стоял ранний утренний час, и из крон казуарин и фикусов поднималось воркование горлиц, такое застоявшееся, будто оно завелось там годы назад и только теперь сумело вырваться из листвы на волю.

Маленькие крестьянские домики сменили хозяев, прибавили в летах, этажах и богатстве и превратились в шикарные виллы, покрытые холодной броней мрамора и коврами ползучих растений. Из-за пахучих живых изгородей неслись запахи кофе и первые посвистывания кофеварок, а из еще большего далека ко мне обращались позывные свежего хлеба моего брата Якова, подтверждая, что я вернулся, напоминая о себе и искушая своим обольстительным сладким пением.

Войдя в фотографию знакомого пейзажа, я поднялся в свой дом. Все ближе к объятиям брата, слезам отца и к своим собственным слезам. Возвращение домой? — вероятно, усмехаешься ты. А как же страдания? А волны? А гигантские скалы, которые швырял тебе вдогонку великан? И кто же твои Сцилла и Цирцея? И кто эта ждущая тебя женщина? Что вообще может быть банальней, чем возвращение домой? «Только книга о возвращении домой утомляет больше, чем само возвращение».

Ворота двора уже стояли настежь, и потрепанный грузовичок с открытой дверью маневрировал возле них, пытаясь заехать задним ходом, чтобы погрузить ящики с хлебом. Только сейчас я вспомнил, что на входе в деревню прошел мимо кладбища и не заглянул на могилы матери и Биньямина.

Во дворе был припаркован старенький пикап, выкрашенный в устрашающий желтый цвет и принадлежавший Роми, дочери моего брата, и мое сердце на мгновение остановилось, потому что в эту минуту сама Роми появилась на веранде при входе в дом. Светловолоса она и высока ростом, красива и широкоплеча. Какая жестокая причуда тоски. Одним махом она перепрыгивает через все четыре ступеньки и обвивает мою шею своими сильными руками. Целует меня в губы, слегка отстраняется и с удовольствием разглядывает с головы до ног. У нее лицо юноши, мягкие выразительные губы и широко расставленные, золотисто-голубые глаза, точно пестрые анютины глазки, «венчик золотой — венчик голубой», смеющиеся из-под светлых и дремуче-густых бровей.

— Что ты привез мне в подарок, дядя? — выдыхает она в мою шею.

Я вошел в пекарню, и вот уже мучная пыль снова раздражает мое горло, и гладкий запах бойи вместе с мощным кислым вкусом левадуры[49] охватывают меня, и руки брата Якова сковывают мои плечи. Ибо что может быть сентиментальней, чем возвращение домой? Даже не книга, которая будет написана об этом.

Обнявшись и плача, мы пересекли двор, поднялись на четыре ступеньки веранды, вошли в дом и двинулись по длинному коридору к отцовской двери.

Он лежал в постели, в белой рубашке на голое тело, с зачесанными назад редкими волосами, с отеческой улыбкой, которая сразу же стала растворяться в слабом трепете губ, пока в их уголках снова не осталось ничего, кроме настоящего плача. Две исхудалые безволосые руки тянутся ко мне из постели, в то время как я стою перед ним на коленях, жалея и обнимая его.

Шакикира де раки, платок, пропитанный араком, уже повязан на его лбу, как белый флаг страданий, а из-под анисовой пелены ко мне крадется запах клея на конвертах его писем, запах коричневых старческих пятен, которые расцвели на его руках, запах морщин, выгравированных на его шее, докрасна выжженной раскаленной печью и пламенем любви нашей матери Сары.

— Ну вот, отец, он приехал, — нетерпеливо сказал Яков. — Он приехал, можешь уже снять эту тряпку с головы. Все и так видят, что у тебя боли, не плачь, я же тебе сказал, что он приедет.

Тонкий, нежный мальчик прятался за ногами брата, подсматривая за нами и перебирая пальцами старинное жемчужное ожерелье на шее. До сих пор я его ни разу не видел, кроме как на фотографиях, которые посылала мне Роми.