Эсав - Шалев Меир. Страница 39
Пока мы с Яковом разглядывали коробку с галантереей, мать, к нашему удивлению, предложила торговцу стакан воды из шкафчика со льдом и взяла у него, в подарок отцу, ридома де колония. Но ее истинные намерения немедленно прояснились. Она выбрала тюбик синей краски для глаз, сунула его в карман и начала торговаться о цене.
Она все еще торговалась, когда отец поднялся после полуденного сна, вышел к нам и тоже стал щупать и нюхать бутылочки с эссенциями. Мать смутилась, отозвала его в сторону и сказала:
— Детям нет денег на ботинки, Аврам, а ты будешь покупать одеколон?
Торговец посмотрел на нее с ненавистью, машинально облизнул губы и тихо, но явственно обронил одно-единственное слово: «А гойке».
В нашей семье никто не знал идиша, но с этим словом мать была хорошо знакома. Она не в первый раз слышала или повторяла его про себя. Яков посмотрел на меня, я на него, и мы, кажется, даже обменялись еле заметной улыбкой и немного отступили назад, чтобы освободить место для предстоящей схватки.
Мать задрожала, «как бухарский сапожник, на которого плюнула змея». Звуки оскорбительного слова пробили ее височные кости, проникли в мозг и взорвались там. Дивный багрянец гнева зажегся на ее груди и начал подниматься к шее и лицу. Ее зубы ощерились, как у волчицы, и яростные жилы вздулись на шее, спускаясь от стиснутых челюстей и исчезая под воротником кофты. Она выбросила вперед свои сильные, меткие руки, схватила кожаные ремни галантерейной коробки и захлестнула их на горле торговца. Его лицо полиловело, руки и ноги задергались, рот широко раскрылся. Мать не отпускала ремни, пока он не рухнул на землю, и лишь тогда его горло сумело вытолкнуть наружу несколько сдавленных проклятий.
Она поставила босую широкую стопу на его испуганный живот и спросила:
— Ты кого обзываешь «гойке»?
— Никого, — простонал торговец.
— Ты берегись, смотри, я — татар! — провозгласила Мать.
Мы все спрятались за ее спиной. Яков нетерпеливо переминался с ноги на ногу, ожидая продолжения. Я гадал, были проклятья, вышедшие изо рта торговца, произнесены в тот момент, что послышались, или прозвучали раньше, но сумели вырваться наружу лишь после того, как мать освободила его горло. Отец, наполовину скрытый ее телом, предостерегающе похлопывал ее по плечу, успокаивая и упрашивая одновременно. Дудуч глядела на нее сбоку немым восхищенным глазом, лицо Шимона озарилось редкой улыбкой удовольствия, а гусь похаживал кругами, заботясь, чтобы никто не вздумал помешать его госпоже.
— Моего отца сделал евреем рабин вот с такой бородой! — сообщила мать. Торговцу, нам и всему миру. Она перенесла всю тяжесть своего тела на попирающую ногу и руками показала размер той бороды. — Не то что берделе твоего рабина, — страстно продолжала она. — И глаза у него, как у Ильи-пророка. И мой отец был взрослый, когда они сделали ему брит-милу[61]. Всех привязали веревками, потому что не было наркозы, а мой отец просил, чтобы без веревок, и не кричал, потому что обрезание вовсе не было для него болью.
— Ну довольно уже, довольно, — ворчливо сказал отец. — Слышали…
Мать сняла свою ступню с торговца, наклонилась над ним, схватила за рубашку и поставила на дрожащие ноги.
— Мы евреи лучше, чем ты, — известила она его. — А в моих сыновьях уже будет текти кровь от праотца нашегоАврама.
Закончила, толкнула его обратно в пыль и захлопнула дверь. И тут ее ноги подогнулись, и глаза — усталые и отчаявшиеся — медленно закрылись. Стена, на которую она поспешила опереться, задрожала от ее тяжести и рыданий. Яков принес ей чашку чая, и она пила ее медленными глотками, пока не успокоилась и не произнесла свое обычное: «Ух… хорошо…» — в знак того, что ей полегчало.
Наутро у нас во дворе появилась низенькая женши на с лицом преждевременно состарившегося козла, птичьими руками и маленьким деревянным чемоданчиком. Она вошла в дом, спросила: «Где хозяйка?» — и, не дожидаясь ответа, подошла к матери, вытащила две голубые расчески и отодвинула ими ее волосы с висков.
— Так намного красивее, — она отступила на шаг, чтобы полюбоваться делом своих рук. — Chez nous à Paris, у нас в Париже, модно именно так.
Она мигом вытащила из кармана синюю бархатную ленточку, повязала ее матери на шею и скрепила белой перламутровой булавкой. Мать громко и смущенно засмеялась, но глаза ее закрылись от удовольствия. Вся эта картина была странной и удивительной, и я уже тогда знал, что никогда ее не забуду, потому что мать была выше незнакомой женщины примерно на полторы головы, и вдобавок маленькие дешевые украшения необыкновенно украсили ее. Мы с Яковом глядели на нее с восхищением. Перед нами вдруг предстала другая женщина — большое лицо, далеко расставленные серые глаза и широкие плечи утратили грубость и стали настолько красивыми и привлекательными, что испугали нас своей новой и незнакомой силой.
Легким толчком гостья усадила мать на стул.
— Силь ву пле, мадам, — сказала она. — Шену а Пари с таким формидабль, таким внушительным лицом и с такими волосами и плечами вы могли бы стать самой-самой красивой королевой.
Она открыла чемоданчик, вытащила гребешок, иожницы, черную сетку для волос, настольное зеркало и шпильки и сказала:
— Вчера к вам заходил человек, который вел себя очень некрасиво, и я пришла попросить…
Она не успела закончить, потому что клыки Шимона сомкнулись на ее ступне. К счастью, его зубы вонзились в туфлю, а не в кожу. Воцарилось неловкое молчание, но женщина наклонилась, сунула ладонь под его рубашку и кончиками пальцев погладила его спину Произошло чудо. Глаза Шимона закрылись, мышцы расслабились, и захваты его челюстей выпустили свою жертву.
— Мужчины и дети, — засмеялась женщина, — все они одинаковы — такие симпатичные щенята. У нас в Париже они кусаются и в сорок лет.
И она велела матери снова сесть на стул, накрыла ее плечи широкой простыней и принялась стричь и приче сывать.
Так мать встретилась с «Шену Апари», женой того грубого галантерейщика. Шену была страстной франкофилкой, а также специалисткой во всем, что «между ним и ею», а с тех пор — и навсегда — стала еще и лучшей подругой матери. У нее была маленькая женская парикмахерская в соседнем поселке и узкий круг клиенток, которые преклонялись перед ней и считали ее высшим арбитром во всем, что касается кудрей, завивки и любви. И она действительно была одаренной парикмахершей и умудрялась сделать красивыми даже этих тяжело живущих женщин, что уже выцвели, все до единой, от долгих однообразных лет нужды и тяжкого труда и, кроме собственных, ко всему безучастных мужей, не имели ни единой души, ради кого стоило прихорашиваться.
Прозвище «Шену Апари» пристало к ней потому, что она то и дело вставляла в свою речь эти четыре французских слова, «Chez nous à Paris». У нее, конечно, было и настоящее имя, но оно давно забылось за неупотреблением, и теперь никто его уже не помнил. Она сама с радостью присвоила себе это прозвище и с гордостью представлялась: «Шену Апари, enchantée[62]». Выражением «у нас в Париже» она обычно подкрепляла все свои категоричные утверждения:
— У нас в Париже любовь для людей, как хлеб насущный.
— Шену Апари люди целуются прямо на улице.
— Шену Апари даже самый грязный клошар умеет побаловать женщину.
Раз в месяц мать ходила к ней по делам красоты и раз в неделю — по делам общественным и душевным. Там она встречалась со своими новыми подругами, обменивалась рецептами и жалобами, просматривала журналы, где со страницы на страницу перепрыгивали знойные красотки в сопровождении осанистых поэтов с мечтательным взглядом, которые между делом занимались также высшим пилотажем и банковскими махинациями и обматывали кадыки шелковыми шарфами.
Шену Апари дирижировала этими женскими собраниями решительной и одновременно мягкой рукой, проявляя равную щедрость в отношении чужих и собственых секретов.
— Вот пришла Шошана, — объявляла она. — Ну, Шошана, мы все хотим знать, что было ночью. Твоему мужу помогла эта мазь?