Дневник писателя 1877, 1980, 1981 - Достоевский Федор Михайлович. Страница 142

Пушкин остро, с необычайной глубиной поставил в своих произведениях, полагал Достоевский, все основные проблемы русской действительности XIX в. В «Медном всаднике» и «Пиковой даме» он дал как бы своеобразную лаконичную — и в то же время бесконечно емкую по содержанию — формулу императорского, «петербургского» периода русской истории, периода трагического противоборства одиноких «мечтателей» с мертвящим холодным миром самодержавной государственности и чиновничьего, бюрократического произвола. В лице Алеко и Онегина поэт предвосхитил психологический тип последующих мыслящих героев русской литературы, порывающих с моралью дворянского круга, находящихся на первом, начальном этапе исторически закономерного и необходимого движения русской интеллигенции к народу. В поэме о Клеопатре, воссоздавая эпоху упадка античного мира, Пушкин пророчески обрисовал психологию и типы также и эпохи заката западной буржуазной цивилизации с присущими им обеим чертами звериной жестокости и сладострастия, скрытыми под покровом внешней утонченности, роскоши, погони за наслаждениями. К центральным жгучим социальным проблемам и нравственно-психологическим коллизиям жизни XIX в. непосредственно подводят, по Достоевскому, и другие пушкинские создания — «Подражания Корану», «Бесы», «Песни западных славян», баллада о «рыцаре бедном», «Выстрел», «Борис Годунов», «Моцарт и Сальери», «Скупой рыцарь». Наметив в «Онегине» сюжеты будущих своих романов о «преданиях русского семейства», Пушкин, по мнению писателя, подготовил этим романы Тургенева, Толстого и других крупнейших романистов — современников Достоевского. И вместе с тем Пушкин, по словам его ученика, дал русскому читателю «почти все» другие формы искусства — в том числе «искусства фантастического», «верхом» которого Достоевский считал «Пиковую даму» (XXX. Кн. 1, 192).

Приступая в 1861 г. к изданию журнала «Время», Достоевский в первом же номере его во Введении к «Ряду статей о русской литературе» отчетливо формулирует то основное зерно своей оценки Пушкина, его места в развитии русской литературы и формирования русского национально-общественного самосознания, которое в 1880 г. он положит в основу пушкинской речи: «Колоссальное значение Пушкина уясняется нам всё более и более <…> Для всех русских он живое уяснение, во всей художественной полноте, что такое дух русский, куда стремятся все его силы и какой именно идеал русского человека <…> Всё, что только могли мы узнать от знакомства с европейцами о нас самих, мы узнали; всё, что только могла нам уяснить цивилизация, мы уяснили себе, и это знание самым полным, самым гармоническим образом явилось нам в Пушкине. Мы поняли в нем, что русский идеал — всецелость, всепримиримость, всечеловечность <…> Дух русский, мысль русская выражались и не в одном Пушкине, но только в нем они явились нам во всей полноте, явились как факт, законченный и целый…» (XVIII, 69).

Тогда же, в третьей статье названного цикла, в связи с появившейся незадолго до этого в «Отечественных записках» статьей о поэте С. С. Дудышкине, отрицавшем равенство Пушкина с другими великими поэтами Европы и право его на звание национального поэта, Достоевский писал, полемизируя не только с Дудышкиным, но и с другими представителями либерально-западнического направления: «Онегин, например, у них тип не народный. В нем нет ничего народного. Это только портрет великосветского шалопая двадцатых годов <…> Как не народный? <…> Да где же и когда так вполне выразилась русская жизнь той эпохи, как в типе Онегина? Ведь это тип исторический. Ведь в нем до ослепительной яркости выражены именно все те черты, которые могли выразиться у одного только русского человека в известный момент его жизни, — именно в тот самый момент, когда цивилизация в первый раз ощутилась нами как жизнь, а не как прихотливый прививок, а в то же время и все недоумения, все странные, неразрешимые по-тогдашнему вопросы, в первый раз, со всех сторон, стали осаждать русское общество и проситься в его сознание <…> Онегин именно принадлежит к той эпохе нашей исторической жизни, когда чуть не впервые начинается наше томительное сознание и наше томительное недоумение, вследствие этого сознания, при взгляде кругом. К этой эпохе относится и явление Пушкина, и потому-то он первый и заговорил самостоятельным и сознательным русским языком <…> Это первый страдалец русской сознательной жизни» (XVIII, 11). «…и летописец <…> и Отрепьев, и Пугачев, и патриарх, и иноки, и Белкин, и Онегин, и Татьяна, — восклицал писатель, — всё это Русь и русское…» (XVIII, 15).

Именно с Пушкина, писал он, у нас «мысль идет, развиваясь всё более и шире. Неужели такие явления, как Островский, ничего для вас не выражают в русском духе и в русской мысли?» (там же, 115). Еще более ярко и рельефно мысль о народности Пушкина и его связи с родной «почвой» (возможно, не без влияния печатавшихся в те же годы во «Времени» статей Аполлона Григорьева) выражена в «Зимних заметках о летних впечатлениях»: «А уж Пушкин ли не русский был человек! Он, барич, Пугачева угадал и в пугачевскую душу проник, да еще тогда, когда никто ни во что не проникал <…> Он художнической силой от своей среды отрешился и с точки народного духа ее в Онегине великим судом судил. Ведь это пророк и провозвестник. Неужели жив самом деле есть какое-то химическое соединение человеческого духа с родной землей, что оторваться от нее ни за что нельзя…» (V, 51, 52).

В эпоху «Времени», в статьях «Образцы чистосердечия» и «Ответ „Русскому вестнику”» (1861), восторженно оценивая в полемике с журналом Каткова «Египетские ночи», Достоевский подробно развивает впервые и ту интерпретацию поэмы о Клеопатре и образа самой египетской царицы, которую в более кратком виде он повторит в речи о Пушкине (XIX, 135–137).

Оценивая «Песни западных славян» как «шедевр из шедевров» Пушкина и подчеркивая их пророческое значение, Достоевский писал в феврале 1877 г. о значении Пушкина: «По-моему, Пушкина мы еще и не начинали узнавать: это гений, опередивший русское сознание еще слишком надолго. Это был уже русский, настоящий русский, сам, силою своего гения, переделавшийся в русского, а мы и теперь всё еще у хромого бочара учимся. Это был один из первых русских, ощутивший в себе русского человека всецело, вызвавший его в себе и показавший на себе, как должен глядеть русский человек, — и на народ свой, и на семью русскую, и на Европу…» (XXV, 39–40).

Еще более тесно с речью о Пушкине связана оценка его, высказанная в главах, посвященных разбору «Анны Карениной»: «В Пушкине две главные мысли — и обе заключают в себе прообраз всего будущего назначения и всей будущей цели России, а стало быть, и всей будущей судьбы нашей. Первая мысль — всемирность России, ее отзывчивость и действительное, бесспорное и глубочайшее родство ее гения с гениями всех времен и народов мира. Мысль эта выражена Пушкиным не как одно только указание, учение или теория, не как мечтание или пророчество, но исполнена им на деле, заключена вековечно в гениальных созданиях его и доказана ими. Он человек древнего мира, он и германец, он и англичанин, глубоко сознающий гений свой, тоску своего стремления („Пир во время чумы”), он и поэт Востока. Всем этим народам он сказал и заявил, что русский гений знает их, понял их, соприкоснулся им как родной, что он может перевоплощаться в них во всей полноте, что лишь одному только русскому духу дана всемирность, дано назначение в будущем постигнуть и объединить всё многоразличие национальностей и снять все противоречия их. Другая мысль Пушкина — это поворот его к народу и упование единственно на силу его, завет того, что лишь в народе и в одном только народе обретем мы всецело весь наш русский гений и сознание назначения его. И это, опять-таки, Пушкин не только указал, но и совершил первый, на деле. С него только начался у нас настоящий сознательный поворот к народу, немыслимый еще до него с самой реформы Петра. Вся теперешняя плеяда наша работала лишь по его указаниям, нового после Пушкина ничего не сказала. Все зачатки ее были в нем, указаны им» (там же, 199–200).