Роман с Полиной - Усов Анатолий. Страница 25

— Да, «Овод» написала тоже она, у нее тогда был псевдоним Войнич.

— А тебе никогда не казалось, что человек врет, потому что он слаб?

— Мне и сейчас это кажется, — согласился я.

Она легла мне на грудь и уставилась в мои глаза. Тут произошло что-то странное, я поехал в нее, как на метро в тоннель. Или как в лифте. Я проехал ее всю и увидел изнутри ее пятки. Изнутри она была такой же хорошей, как и снаружи. Это меня здорово возбудило.

— Не горячись, — сказала она, ощутив это, — поезд ушел.

— Полина, я вижу изнутри твои пятки… у тебя…

— Так она Полина или Алина? — спросил кто-то из передовиков. — Я что-то не въеду.

— Тихо, Серега, — одернули его соседи, — не ломай кайф. Гони, салага.

— Еще раз соврешь, я нос тебе откручу, — продолжал я, изображая Полину. Она цепко ухватила меня за нос и сжала изо всех сил.

Мне было по-настоящему больно.

— У тебя шрам на правой стопе, — догундел я сквозь зажатый нос, — …будто ты наступила на что. Если нет, я врун. Если есть — все правда, и ты любишь меня, и выйдешь за меня замуж, и мы будем жить долго и счастливо, и умрем в один день в одном месте…

— Ты врун, — сказала она, — у меня нет никакого шрама, — и так крепко сдавила мой нос, что у меня появились слезы, и мне вдруг так захотелось все повторить, что я, братаны, потерял голову. Я снова вошел в нее, она отбивалась, царапалась, орала, как ненормальная, но я вошел. Я, пацаны, доставал ее до самых ее нежных пяток, до тех шрама и родинки, которые я увидел на них изнутри… которых не было на самом деле!

— Молодец, мужик! — заорали пацаны, освободили из штанов свои приборы и начали онанировать.

Мне стало дурно, я еле удержал рвоту во рту, подбежал к параше, столкнул с нее какого-то мудака и выблевал в нее все, что сегодня ел. До чего же мне стало мерзко, будто я подстелил мою дорогую девочку под этих вонючих гадов. Я не хотел дальше рассказывать, но «смотрящий» велел продолжать, чтобы «пацанам было красиво кончить».

— На х… козе баян, — возразил я «бугру». — Заяц трепаться не любит. Я всегда говорю только правду.

— Вали правду.

Да, что было потом?..

Заявился с работы ее пахан. Он оказался совершеннейшим алкоголиком. Он притащился с дружбанами и все матерился там, за стеной:

— Где, блин, педьмени, да где, блин, педьмени…

И пока он искал свои раздолбанные пельмени, а Полина лежала, повернувшись ко мне спиной, я понял ее насквозь. Понял, какими трудами стоило бедной девочке, у которой мама умерла от горя, когда доченьке было семь лет, не потеряться в жестоком мире, окончить педагогический университет, одеваться всегда в чистенькое, казаться богатенькой и веселой. А тут я, как Гаврила, со своей убогой елдой и поносной любовью! Дайте финарь, я зарежу себя!..

Правда, было у ее предка понятие, он никогда без спроса не входил в ее комнату и никого не пускал в нее.

Она проводила меня по общему коридору, по которому из общей кухни и общего туалета навстречу нам валили сотни людей. Одни несли кастрюли и сковороды. Другие — сиденья от унитазов. Демонстрируя этим основной смысл жизни и круговорот всего…

На улице мы чуть-чуть отдышались. Я набрался дерзости и сказал то, что было в ту минуту абсолютной истиной:

— Полина, я очень, очень и очень люблю тебя.

— Я тебя ненавижу, ты употребил меня, как дешевую шлюху, — сказала она.

Это было неправда, она не ненавидела меня. По тому, что я узнал про нее и что понял, такие люди не могут кого-нибудь ненавидеть. Она ненавидела только то, что я раскрыл ее тайну. Но это очень часто бывает самым главным моментом.

Она проводила меня до самого пешеходного перехода. Прощаясь, она сказала:

— Жаль, конечно, что ты не еврей и не немец, могли бы уехать с тобой в Германию или вообще во весь мир… ты все-таки не такой плохой, каким кажешься…

— Я и немец, и еврей, на трубе играю, на машинке строчу и на поле жну, — сказал я, — а мир вообще исстрадался без нас.

Но уже было поздно.

— Я так и знала. А ты так ничего и не понял, — Полина прижала палец к своим губам, а потом к моим, я снова ощутил одинокий запах очищенного апельсина. — Ты больше не увидишь меня. Прощай навсегда, на веки вечные…

— Вот б..! — взорвалась вся пересылка.

— Ша, пацаны, не б…, и вы увидите, это законная баба!.. А кто еще скажет про нее поганое слово — глаз на жопу натяну. И кончайте, суки, наконец, онанировать! Не воображайте, что вы трахаете ее…

Конечно, так нагло умные мужики на хате себя не ведут. Но разве я был когда-нибудь умным? Это счастье не для меня.

— Крутой, но не круче горы, — ответили пацаны и стали меня…

Отходив так, что я потерял сознание, они накачали меня в бессознанке водярой и сделали на груди наколку «Нет счастья в жизни».

Я не хотел терпеть такой коренной беспредел. И хотя в душе был всегда уверен, что его, счастья, в жизни все-таки нет, я уполз в сортир, едва только пришел в себя.

В сортире из толчков выметалась пурга. Жестяной абажур тусклой лампочки бился о потолок. За дощатыми стенами завывал ветер Арктики. Я, теряя сознание от боли и приходя в него от холода, выдавливал по свежей ране тушь и перекалывал «Н» на «Е», «E» на «С»… чтобы было «Есть Счастье в жизни»… Зачем я делал это тогда? — Наверное, потому, что всегда был упрямым, это, во-первых. И потом у, как это ни романтично звучит, мне иногда, если я вспоминал Полину, казалось: есть счастье в жизни — это любовь.

Вернувшись в сознание в какой-то третий или десятый раз, я увидел напротив себя, прямо у своего лица сидящего на толчке старика. Старик был такой худой, что его щеки касались друг друга внутри беззубого рта.

Снег выметался из-под тощей задницы старика густым белым облаком и тут же смешивался со струями темно-вишневой крови, которой ходил этот старик. Ему было больно, лицо страдало и покрывалось потом, из беззубого с синюшными губами рта шел тяжелый нутряной стон.

— Мужичок, кто тебя так уделал? — он хоть и старый, и ему пора давно отдавать концы, мне стало жалко его.

— Ты неправильно понял, зэка, — старик раздвинул ворот шикарной рубахи, на его ключицах синели две восьмиконечных звезды. — Я Жора Иркутский. А ты кто?

Я был, конечно, новый на зонах, но даже я знал, что Жора Иркутский смотрит за всеми лагерями на Севере.

— Я Толька Осс, статьи ….. … лет без пораженья. Извините, я думал…

— У тебя неправильные понятия о жизни. Первое, нельзя на зоне старшему задавать вопросы. Второе, нельзя никого жалеть. Третье, нельзя смотреть, кто чем серет… За нарушение каждого закона на зоне — кирдык.

Из-за спины кто-то схватил меня за подбородок жесткой заскорузлой рукой и так высоко задрал голову, оголив и выгнув дугой шею, что я испугался — вот думаю, и пришла гусиная смерть, сейчас полетят шейные позвонки и будет счастье, если я сразу умру. К шее, к тому месту, под которым пульсирует сонная артерия, он приставил заточку. От его рук пахло острым дерьмом, паршивым табаком и нутряным салом.

— Что касается сути вопроса, моей жопы никто не касался, чего искренне желаю твоей, — прогундел Жора Иркутский.

Я скосил глаза, чтобы видеть его лицо и чтобы понять, что надо такому большому уважаемому здесь человеку от такого ничтожного гнома, как я.

— Зачем портишь правильную маляву? — спросил старик, имея в виду наколку, что сделали мне.

Я попытался объяснить, почему. Мое объяснение в разумных глазах, конечно, казалось глупым.

— Счастья нет. Любви нет. Баба — не человек, — объяснил мне суть моих заблуждений Жора Иркутский. Из его истерзанной болезнью прямой кишки, наконец, вместе с кровью вывалилось немного дерьма, ему, видимо, полегчало, он вытер пот со лба поданным шестеркой вафельным полотенцем.

Стройный вихлястый парень принес парашу с теплой водой. Жора сел в нее голым задом. Другой шестерка принес жаровню типа той, над которой жарят шашлыки. В жаровне мерцали угли. Шестерка раздул их, набросал из мешочка сушеной травы, заклубился обильный дым. Шестерка водрузил на жаровню что-то типа большой воронки с сиденьем над горлышком. Первый шестерка отер Жоре тощие маслатые ягодицы махровым полотенчиком. Жора сел на сиденье над горлышком, втягивая дым больным задом. Шестерка накинул на Жору большой овчинный тулуп, в каких сидят над проволокой часовые, закинул одну полу на другую.