Санитарная рубка - Щукин Михаил Николаевич. Страница 51

Первые капли дождя шлепнулись на листья лопухов, и на старом кладбище стал вызревать прерывистый шорох. Телята разбежались, ни одной живой души вокруг не маячило, только шарашились три мужика, да брел за ними, не отставая, мальчишка.

Церковь без колокольни присела, стала похожа на большой и заброшенный сарай, будто расплющилась. Груда переломанных, покореженных досок и бревен все еще ощутимо пахла многолетней пылью. На крайнем, далеко отлетевшем бревне сидел Федя-Пешеход, полой пиджака прикрывал балалайку и молча, не шевелясь, смотрел на мужиков. Шептун заметил его, дернулся и потащил Афоню, а вместе с ним и Кольку, как трактор. Федя проводил их долгим взглядом, сдвинулся с насиженного места и направился в церковь. В милиции ему строго-настрого запретили здесь появляться, но Федя, согласно кивнув головой, сразу же забыл суровый наказ и шел теперь туда, где, ему хотелось быть.

* * *

Афоня жил на самой окраине Первомайска. Пришлось долго петлять по кривым переулкам, пока не выбрались к старому домику с прогнувшейся крышей.

Навстречу выскочила худая, простоволосая баба. Ноги у нее бугрились синими шишками взбухших вен, а на ногах были глубокие резиновые калоши. Не останавливаясь, баба на ходу скинула одну из них, цепко ухватила в правую руку, и не успели мужики моргнуть, как калоша загуляла по Афониной голове. Отскакивали от подошвы засохшие куски грязи и куриного помета, Афоня что-то испуганно бормотал, а баба молчала и продолжала лупить мужа, плотно поджав блеклые, выцветшие губы.

— Ша! — первым опомнился Шептун и выбил ребром ладони калошу. — Размахалась, каракатица!

Баба задохнулась, сжимая и разжимая пальцы, в которых только что была калоша, поняла, что больше ей бить Афоню не дозволят, и тогда плюнула ему в лицо. Крутнулась, и только подол старой юбки мелькнул в дверном проеме. Дверь хлопнула, звякнул изнутри крючок.

Стучаться, чтобы завести Афоню в дом, не стали, понятно было, что сердитая баба не отзовется и дверь не откроет. Завели Афоню в летнюю кухню, сколоченную из неошкуренного горбыля, усадили на лавку, подолом рубахи вытерли лицо. Он сидел, прислонившись к неровной стене, закрыв глаза, и казалось, что спит. Но — нет. Поднял голову, испытующе взглянул на Шептуна и заговорил не пьяным, а совершенно трезвым голосом:

— Она не потому, что я загулял. Она молится. С войны еще, когда девкой меня ждала. А я вот… Нам что, Шептун, жрать нечего? Калымить можно и в другом месте. Скажешь, раньше, до нас, стали рушить… Но то не считается, то — другие, а мы…

Шептун молчал, поставив на колени сухие, сжатые кулаки. Ожидалось, что он властно прикрикнет, заставит замолчать, но он даже не шелохнулся, лишь кулаки на коленях вдрагивали. Колька курил, надсадно кашлял, колесом выгибая худую спину, и старался не смотреть на парнишку Всякий раз, когда он взглядывал на него, начинал чудиться белый голубь, и возвращался страх, пережитый на колокольне.

По крыше летней кухни с шелестом выстилался упругий, обложной дождь. Лампочка под потолком светила вполнакала, готовая вот-вот потухнуть, и лица мужиков были темны, как и в тот момент, когда густая тень стерла солнечный свет на кладбище.

— Я пойду, — сказал Алешка. — Пойду, а то дома ругаться будут.

Мужики на его голос не отозвались, и он вышел под дождь. Прикрыл за собой легонькую фанерную дверку, на ощупь нашел калитку и побрел по переулку, ничего не различая в темноте. Но скоро глаза обвыклись, стали различимы дома, ограды из штакетника и старые, высокие тополя, густую листву которых дождь пробивал слабо, и под ними было почти сухо.

«Не захотели они правду сказать, видели они голубя, а не говорят… Они… — Алешка замер, пораженный своей догадкой. — Они боятся сказать, что видели… Почему боятся? Жалко мне их…»

Сзади затопали быстрые шаги, Алешка обернулся, и его тут же схватили за плечи твердые руки.

— Стой, парень. Сказать хочу — если голубя видел, значит, он был. Значит, так надо. Мне уже не увидеть. Не обижайся на нас, парень, слышишь?

Если бы не голос — лицо в темноте едва маячило — Алешка и не поверил бы, что его догнал Шептун. Но это был именно он. Мокрый, и жесткий, будто свитый из твердых веревок. Он прижал Алешку к себе, наклонился над ним и еще раз спросил:

Ты меня, парень, слышишь?

— Слышу, — отозвался Алешка. — Я и не обижаюсь, мне жалко…

В груди у Шептуна булькнуло, он еще крепче притиснул к себе Алешку, наклонился к нему совсем близко:

— Не обижайся, парень…

Оттолкнул его от себя и исчез в темноте.

Алешка постоял, прислушиваясь к затухающим шагам, передернул продрогшими плечами и быстро побежал к дому, пытаясь на ходу согреться.

29

Все бумаги оказались перепутаны, перемешаны, и Богатырев с Фомичом, тупо перекладывая ксерокопии, машинописные и рукописные страницы, пытались читать, но ничего из прочитанного не понимали: какие-то архивные справки, копии документов, непонятные подписи к ним, сделанные рукой Алексея — одним словом, пусто.

— Пойдемте чаю попьем, — предложил Фомич. — Может, мозги прояснятся…

— Я не хочу, — не поднимая головы, отозвалась Анна, она сидела над бумагами, не разгибаясь. — А вы идите…

Николай с Фомичом выбрались из-за стола и перебрались на кухоньку. Пили чай, после вышли на крыльцо и оба, понимая, что толку от них мало, не знали, что дальше делать и чем заняться.

— Давай так, Николай. — Фомич постучал ладонями по перилам, потер руки, словно они у него замерзли, и сообщил: — Я тут, как седьмое колесо в телеге, толку от меня нуль, поэтому время терять не буду, поеду в город. Наведаюсь к старым знакомым, может, чего и разузнаю. А вы тут хозяйствуйте, берите, что в холодильнике найдете. Пойдем…

Фомич пошел в дом. Николай, не спрашивая — зачем, последовал за ним. В маленькой боковушке, служившей хозяину спальней, Фомич приподнял диван без ножек и коротко сказал:

— К днищу прицеплен, проверь.

Нагнувшись, Николай нашарил под днищем автомат, прицепленный к веревочным петлям.

— Думаю, что не понадобится, но — на всякий случай… Я надолго не задержусь, быстро постараюсь.

На автобусную остановку Фомич направился пешком, натянув на голову большую белую панаму — обычный дачник, уставший от праведных трудов и подавшийся в город за холодным пивом. Николай проводил его до калитки, запер ворота на засов и вернулся в дом. Отодвинув занавеску, заглянул в комнату. Анна по-прежнему, не разгибаясь, сидела за столом, заваленным бумагами, на скрип тонких половиц обернулась:

— Николай Ильич, подойдите сюда. Вот эту тетрадь возьмите, почитайте, думаю, что вам интересно будет.

На краю стола лежала общая тетрадь в коленкоровом переплете, слегка замусоленная, с загнувшимися уголками, лежала отдельно от других бумаг, и казалось, что она попала сюда случайно.

— Берите, берите. — Анна протянула ему тетрадь. — Я, когда читала, будто с Алексеем Ильичом разговаривала…

Голос у нее дрогнул, и она еще ниже наклонилась нал столом. Успокаивать ее Богатырев не стал, молча взял тетрадь и вышел на крыльцо.

«Ну, что, братчик, поговорим? — И он перевернул коленкоровую обложку. — Хоть так поговорим, если вживую не довелось…»

Первые страницы в тетради были вырваны с мясом, торчали лишь лохмы, дальше, без всякого начала, с полуслова, было написано твердым и четким почерком:

«…ать, да, именно так — тяжело дышать. Во всех смыслах — прямых и переносных. И зачем только я согласился поехать, лучше бы дома остался. Как только поднялись из Мокрого лога, так Сергей со Светланой сразу уперлись — не пойдем дальше, чего ноги зря бить, там горельник один остался…

Но я все-таки пошел.

Поднялся на увал и будто всю нашу нынешнюю жизнь увидел, хотя вокруг ни одного человека не маячило. Но это была именно она, нынешняя. Черный, напрочь сгоревший подрост попАдал, деревья покрупнее еще стояли, иные из них клонились к земле и готовились рухнуть. Выжженная земля чуть слышно поскрипывала под ногами. Дунул ветерок и сверху посыпалась сажа, возник странный звук, будто кто-то неторопливо шоркал наждачкой.

Мертвое, все мертвое лежало вокруг. И аспидная чернота без единого просвета.

Показалось, что и глаза наполнились чернотой, что не увидят они больше зеленого живого цвета, простроченного алыми россыпями брусники. Еще недавно ее собирали здесь ведрами. Теперь ягоды не будет здесь долго. Не вырастет и не поспеет. Когда зарастут черные раны? Кто даст ответ? Никто не даст.

Все здесь уничтожено на корню и под корень. Кромсают бор под видом санитарной рубки, которая существует по правилам для того, чтобы удалить больные деревья. В реальности превращается санитарная рубка в сплошной лесоповал. Пилят и пилят, вывозят и вывозят. А когда выпилят и вывезут, устраивается пожар; по сухой траве пускают пал, чтобы скрыть следы рубки. Горит бор, уходит черным дымом в небо, потому что пожар тушить некому, да и нечем, а виноватых никто не ищет.

Санитарная рубка…

А после нее — гарь. И черная пустыня.

Весь народ горит. Чернеет, обугливается и страшно, по-мертвецки скрипит, не в силах породить что-то живое. Он может лишь источать сажу, легко разносимую даже слабым ветром.

Пытаюсь убедить себя, что слишком мрачно, слишком уж безнадежно, пытаюсь найти надежду.

Убедить не могу и надежды не вижу.
Я забыл, что со мною случилось.
За минувшие несколько лет.
Отчего так душа омрачилась,
Кто убавил в ней ласковый свет.
Этой вежливой жизни изжога,
Выжигая свой жадный узор,
Ничего не жалела живого,
Вынуждая на стыд и позор.
Ветер гонит пьянящие волны,
Голова полукружится в дым,
Все быстрей бечева колокольни,
Все блаженней поет серафим.
По высоким сугробам лабазника
Разливается ласковый цвет.
Никакого сегодня нет праздника,
Потому что любви больше нет».