Человек случайностей - Мердок Айрис. Страница 21
Твоя непутевая жена Дорина».
«Дорогая Дорина!
Спасибо за письмо и добрые пожелания. Прости, что не смог тебя навестить, но я сейчас, увы, страшно занят. Приходится подолгу бывать в Оксфорде, где мне предстоит преподавать, об этом я тебе уже говорил. Из-за всего этого, боюсь, мне придется расстаться с миссией посыльного. Не сомневаюсь, что у тебя все будет хорошо, и наверняка позднее еще увидимся. С наилучшими, искреннейшими пожеланиями,
Луи».
– А нельзя ли посмотреть вон тот, побольше?
Ювелир взялся вытаскивать очередную кассету.
Людвиг незаметно пнул Грейс в щиколотку.
– Перстень с бриллиантом – это надежнейшее место вложения капитала в наши дни, – приговаривал ювелир. – Бриллианты, как и прежде, – лучшие друзья девушки, ха-ха.
– Сколько он стоит? – спросила Грейс.
– Шестьсот фунтов.
Людвиг пнул еще раз.
– Действительно изумительный экспонат, уверяю вас. – Ювелир назвал бриллиант экспонатом. На взгляд Людвига, все бриллианты были одинаковы.
– Мне не нравится оправа, – сказала Грейс. – А вон тот?
– Великолепный! Восемьсот фунтов.
«Это какая-то шутка», – подумал Людвиг. Началось с того, что он предложил поискать на Нотинг-Хилл небольшой изящный перстенек. Но Грейс привела его на фешенебельную Бонд-стрит. К магазинам такого уровня Людвиг еще не привык. Грейс, по всей видимости, тоже.
Людвиг жил как в тумане. С момента обручения мир стал совсем другим. Предметы окутались беловатым свечением, словно на театральной сцене или на телеэкране, и все вместе казалось слишком ярким и светлым. Эта белизна сама по себе еще не означала счастья, хотя Людвиг не сомневался, что он счастлив. Еще меньше он сомневался в своей любви к Грейс и в ее ответном чувстве. Они все еще робели друг перед другом, но это была какая-то новая разновидность робости. Разговор иногда обрывался. Это была тревога и стесненность подлинного влечения, столь далекого от поэтической бесплотности. Вдруг наступало странное молчание, они впивались друг в друга взглядом, потом обоих разбирал смех и они начинали целоваться. До постели еще не дошло. Людвигу не давало покоя и физическое влечение, и сознание собственной слабости, не дающей сделать решительный шаг. Он все еще не знал, девственница Грейс или нет. И никак не мог улучить минуты, чтобы рассказать ей о своих прошлых увлечениях, теперь казавшихся чем-то совершенно неинтересным и ненужным. Время от времени он произносил нечто вроде: «Пойдем вечером, после ужина, ко мне?» На что Грейс неизменно отвечала: «Нет, лучше не надо. Там столько народу, Митци меня не очень жалует, и Остин такой странный». После чего Людвиг спрашивал: «А когда твои родители уедут на уик-энд?» Грейс поясняла: «Опять перерешили». Поехать в отель? Но это так пошло. И она наверняка не согласится. Вот если бы у него был автомобиль. Остается Гайд-парк. Только вопрос – удалось бы ему снять с Грейс колготки за кустами? Иногда в отчаянии он чувствовал, что способен и на такое. Но без ободрения с ее стороны не посмеет даже предложить. Интересно, позволил бы англичанин такой абсурдной ситуации затягиваться? Как Себастьян поступил бы на его месте?
Таким образом, ночи были полны мятежных снов, а днем по настоянию Грейс они почти все время были вместе. Проводить столько времени в чьем-то обществе – для Людвига это было новым переживанием, и временами его удивляло, насколько прочно утратилась его любовь к одиночеству. Они прочесывали Лондон, словно пара туристов, всегда согласно ее планам и предложениям. Пропутешествовали вдоль реки до Гринвича, посетили Тауэр, осмотрели соборы в районе Сити, побывали в Хемптон-Корте, в Кенвуде и Чизвик-хаузе, целовались в Национальной галерее, в Институте Кортленда, в музее Виктории и Альберта; едва ли не каждый вечер ходили на концерты и в театр и просиживали в бесчисленных кафе, расположенных между Людгейт-Хилл и Глостер-роуд. Грейс хоть и не пила, обожала кафе, посещение которых было для нее новинкой. А вот Людвиг чувствовал, что напивается слишком быстро. Были еще рестораны. Грейс, стройная и вместе с тем любящая хорошо поесть, устраивала себе пиршество два раза в день. Ей нравились «Савойя», «У Прюнера», «Уилер». Людвиг заметил, что она любит сорить деньгами. Остатки американской стипендии таяли на глазах. А жалованье из Оксфорда придет не раньше сентября.
Ну конечно, все это было чудесно. Любой пустяк приводил Грейс в восхищение. Ничего не значащая мелочь превращалась в предмет неуемного восторга. Свидания она всегда назначала в каких-то невероятных местах, которых никто другой не выбрал бы. Встретившись, они совершали небольшую прогулку, потом кормили уток в парке или рыбок в Дорчестере, потом осматривали какую-нибудь достопримечательность, потом заходили в магазин, где продавалась лучшая в Лондоне нуга, или слушали бой часов в Коллекции Уоллеса, после чего шли в кафе с каким-нибудь смешным названием, а по дороге заворачивали в цветочный магазин, и Людвиг покупал там цветы – это на потом, когда приходила минута торжественного посвящения цветов Темзе. Грейс со дня обручения стала еще краше, еще привлекательней, и Людвиг, когда они прохаживались по театральному фойе или просто шли по улицам Вест-Энда, чувствовал гордость обладателя такой драгоценности. Таким образом, они очень много времени проводили в общественных местах, но очень мало, Грейс так хотела, ходили в гости. Их приглашали приходить вдвоем, но Грейс отыскивала разные поводы для отказа. Людвигу иногда казалось, что она избегает встреч с Себастьяном.
Говорили они постоянно о каких-то мелочах, но еще никогда в жизни мелочи не казались Людвигу такими захватывающими. Болтали о еде, о прохожих, о прогулках по Лондону. Людвиг обратил внимание, что Грейс хоть и восхищается своими новыми переживаниями, тем не менее не прилагает никаких усилий, чтобы связать их в единое целое. Время от времени она расспрашивала его о том или ином историческом событии, но не для того, чтобы узнать что-то новое, а предоставляя Людвигу очередную возможность поразить ее своей эрудицией. «Ой, какой же ты всезнайка!» – восхищенно восклицала она, когда он сообщал самые известные факты из жизни Перикла, Кромвеля или Ллойд Джорджа. Сама же не делала никаких усилий, чтобы что-то из его рассказов запомнить. Иногда ее вопросы носили философский характер: «Страдают ли блохи в блошином цирке?» или «Почему высокие ноты называют высокими?» Он всегда старался дать ответ. Об Оксфорде, который до прихода решающего известия перешел в разряд табу, упоминали лишь вскользь – какие там дома, старые или новые, какие вокруг места. По-настоящему об Оксфорде Людвиг размышлял только наедине с собой, с радостью предвкушая будущее.
А где-то тем временем происходили совсем иные, страшные, события. Время от времени он пытался заговаривать с Грейс и о них, но она отмахивалась от всего, что казалось ей мрачным, бросающим тень на ее счастье. «Это все в прошлом, – однажды сказала она. – Было и сплыло, осталось позади. Ты принял решение. И забудь». В каком-то смысле мудрый совет. Людвиг объяснял себе нежелание Грейс вдаваться в волнующие его вопросы не равнодушием, а как раз наоборот, беспокойством. Она все еще волновалась, вдруг он все же уедет, и поэтому ее вдвойне пугали минуты, когда его вдруг начинали беспокоить и волновать вопросы, ее пониманию недоступные. Он попросил написать родителям, но у нее никак не получалось собраться. Это вполне можно было понять. Такое письмо нелегко написать.
Все эти вопросы, требующие разрешения, не давали Людвигу покоя. Тревожила размолвка с родителями, с которыми он раньше никогда не ссорился – вообще всегда был послушным сыном. А теперь их жизненные пути, кажется, начинали потихоньку расходиться. Их доводы не были для него убедительны, но уж одно то, что приходилось доказывать отцу обратное, задевало и ранило Людвига. Он ясно видел (и ему было их жаль), что они боятся осуждения соседей, боятся судебных тяжб, боятся полиции, не хотят «нарушить порядок», не хотят, чтобы их непрочная, недавно добытая «американскость» оказалась под угрозой разрушения; боятся и того, что «длинная рука» американских властей схватит сына, унизит и уничтожит. Различие взглядов на эту войну составляло, пожалуй, самый понятный пункт спора, о прочем и говорить не приходится. Они любили Америку, а Людвиг если и любил, то совсем иную страну, чем его родители. Он перенес бы страдание, вызванное размолвкой, но в том случае, если бы был полностью уверен в себе.