Человек случайностей - Мердок Айрис. Страница 24

В Вальморане почти не сохранилось воспоминаний. После того как Мэвис сделала ремонт, дом стал совсем другим. Только в гостиной трепетала еще память об отце и в саду, возле живой изгороди, где когда-то часто можно было видеть его склонившуюся фигуру. Дважды овдовев, он без памяти любил обеих дочек, два прекрасных повторения двух его красавиц жен. Смерть явилась к нему ангелом, одновременно грозным и милосердным. Дочери и живопись стали его радостью на старости лет. Но сейчас его благостный дух не мог помочь Дорине.

Она никогда не признавалась Мэвис в том, как пугают ее все эти странные, несчастные обитательницы дома, как нехорошо ей делается от криков брошенных, никому не нужных детей. Карикатурные лица пялились на нее, смеялись над ее робостью. Но, опустев, дом стал еще страшнее. Находясь внутри, она не могла представить, как он выглядит снаружи, словно и не было никакого «снаружи», а лишь это самое «внутри», безысходное, само из себя рождающее новый мрак, наполненное еле слышным, но назойливым запахом менструальной крови. Дом часто возникал в ее снах, огромный, нескончаемый, и в центре его находилась комната, в которой она не была никогда. Обширная, темная, без окон, всюду висели красные занавеси, мебель тоже красная и освещенная невнятным красноватым светом, и она заглядывает с изумлением или ужасом, чуть приоткрыв дверь, но чаще сверху, с какой-то галереи, или через глазок, туда, в пространство, заброшенное, пыльное, заставленное тяжелой старомодной мебелью. Несколько раз она видела призрак – фигуру женщины, до половины, словно ладья из мрака, выплывающую из стены, корчащуюся как бы от боли. Да, раз или два утром в Вальморане она видела что-то похожее.

О своих видениях она не рассказывала никому, даже Мэвис. Такие чувства очень трудно было бы описать. Реальность и сны иногда смешивались, все происходило где-то по ту сторону сознания. Фигуры, похожие на статуи, вырастали на крыше и в саду; и собаки со странными головами. Раньше она пыталась делиться своими переживаниями с Остином, но он настолько испугался, что ей самой стало страшно. Если другие начинают тебя бояться – может ли быть что-то хуже этого? Позднее он сказал, что ей не верит, а она только улыбнулась. Но и в нем самом жили призраки, иные, чем у нее, и, может быть, куда более ужасные. Какая трагедия, какой фатум свел их вместе и соединил навсегда? Если бы хоть одному из них доступна была обыкновенность! И Дорину поддерживала мысль, что ей доступна. И значит, можно спасти, можно спасти Остина. Ей хотелось варить ему обед, что какое-то время она и делала. Хотелось сидеть у очага с шитьем на коленях.

Ей не всегда удавалось скрыть прячущийся в глазах страх. Остин думал, что она боится его, и однажды, сидя в одиночестве, она осознала, что и в самом деле его боится. Все начиналось с нежности и жалости. Так откуда взялся страх? Может, она за него боялась, боялась его кошмаров? Нет, она боялась именно его, и он об этом знал, и тут была еще одна преграда, которую любовь должна преодолеть. Потому что это была именно любовь, а не просто сочувствие с ее стороны и агрессивность – с его. Он же не мальчишка, поймавший из пустого любопытства яркую птицу и поломавший ей крылья. О Бетти они никогда не говорили. Дорина никогда даже фотографии ее не видела, хотя в детстве, как ни странно, могла с ней встретиться, только этого не случилось.

Лишь совсем недавно, наверное, только после этого неприятного письма от Людвига, она поняла, насколько любовь к Остину отделяет ее от других людей, будто шаг за шагом неумолимая судьба окружала ее и он был бессознательным проводником этой судьбы. Ей казалось, что каждый ее контакт с миром он воспринимает как предательство. И в ее желании встретиться с Тисборнами или даже с Шарлоттой он все равно усмотрел бы намек на заговор. О Мэтью, разумеется, и речи быть не могло. И Гарс тоже был табу. Ей очень хотелось увидеться с Гарсом, теперь ставшим таким взрослым, совсем другим, чем прежде, но смущение и неловкость, всегда присутствовавшие в их отношениях, от этого стали бы еще сильнее. И Остин подумал бы, что они обсуждают его. Теперь даже Людвиг ушел. Все ушли. Как будто в этой точке пространства готовилось убийство.

Дорина понимала, что во многом воспринимает свое положение неправильно. Но она не сомневалась в своей нормальности. Когда картины падали со стен, окружающие пугались больше, чем она. Бояться того или другого – решало что-то внутри ее. Она гораздо больше боялась чего-то незримого, какой-то невидимой точки, где даже любовь погибает в муках. Боялась сидящей в людях жестокости по отношению к другим, и образцы этой жестокости проходили перед ней на экране телевизора в кухне. Сейчас, когда девушки покинули дом, она чаще смотрела телевизор, заколдованная этими картинками. Не могла к ним привыкнуть, хотя знала, что жестокость существует даже в ее маленьком мирке. Мэвис однажды предложила ей посетить врача, в другой раз – священника, но Дорин знала, что это доставит боль Остину и вообще бессмысленно.

В мир она могла вернуться только с помощью собственного мужа. Только таким образом магия могла превратиться в дух. А между тем она бежала от Остина. Что же случилось? Может, она попросту боялась мужа? Он часто набрасывался на нее, кричал, что она разрушила его жизнь, но это была не та жестокость, которой надо бояться. Он нуждался в защите, а в ней видел угрозу. Одно время ей казалось, что он подсыпает ей в пищу какой-то порошок. Чувствовала, как слабеют душевные силы: он так яростно требовал того, чего она дать не могла, и с каждым днем ее становилось все меньше. Наконец она не выдержала. Убежала. Чтобы получить передышку, чтобы выжить. Но бегством она создавала новое препятствие между собой и Остином, совершенно неожиданное. Потому что когда она исчезла, Остин и сам вздохнул свободно. Несомненно, он желал ее возвращения, тосковал, но вместе с тем и вздохнул свободно. Он окружил ее настороженной ревнивой нежностью, но не приближался, полагая, что таково ее желание. Он кружил возле ее тюрьмы, как яростный волк-страж. По ночам ей слышалось завывание.

Наверное, есть какие-то средства, Дорина это чувствовала, но ничто не приходило на помощь их безумию. Мэвис иногда с некоторым смущением пробовала заговорить о простых обязанностях, об очевидных нуждах и житейских делах. Но не было здесь ничего очевидного и простого, и едва ли не каждое движение пугало. Она могла бы просить у Бога облегчить ее тяжкие мысли, открыть вход в простое существование, но для этого надо было верить. Отсутствие Его было для нее ощутимым, но не более ощутимым, чем полное отсутствие помощи. Вера дала бы ей облегчение, как слезы. C’est impossible de trop plier les genoux impossible impossible! [4] Чьи это слова? Голос учительницы, давно забытый, донесся к ней из времен монастырской школы, из самого раннего детства. Если она опустится на колени, то поможет ли это, если она не верит в Бога? Иногда она в своей комнате ночью становилась на колени, но тут же поднималась, понимая, что молится дьяволу.

* * *

– Она говорит, что на нее напала сова, – сказал Людвиг. Митци дрожащей рукой наливала себе виски.

– Она пьяная, – произнес Остин. Он только что появился в кухне, вымокший под дождем, уставший.

– Я не пьяная, – возразила Митци, – а сова на меня точно напала. Весь вечер я просидела в пабе, а ты не пришел.

– Я предупреждал, что занят.

– Если бы не платок, она выклевала бы мне глаза.

– Мне надо позвонить Грейс, – вмешался Людвиг.

– Иди спать, Митци, и прости, что не пришел.

– А где ты был? Господи, голова болит. Я так испугалась.

– На меня нашла тоска, я решил пойти прогуляться, даже не помню, где ходил.

– Неправда. Наверняка пошел к своей женульке.

– Потише. Я у нее не был. И не говори так о ней. Я весь промок до нитки. Иду спать.

– У нее был, у женушки. А сейчас обнимешь подушку, будто это она.

– Спокойной ночи!