Поедемте в Лопшеньгу - Казаков Юрий Павлович. Страница 103

По трапу, по полукруглой дороге, ведущей вверх вдоль транспортеров, поднимаемся и мы во второй этаж, ныряем в низкую фанерную дверцу и останавливаемся со свету, пораженные ненасытным яростным ритмичным гулом, острым запахом скипидара и сумерками огромного помещения. Рядом с нами то отъезжает, таща за собой резиновый шланг электрокабеля, то медленно, терпеливо и упорно подает в пасть лесорамы зажатое бревно рабочий на длинной машине, похожей на автокар. И когда он стремительно откатывается назад, к стене, транспортер приходит в движение, очередное бревно подвигается, встречает на своем пути косо направленный, смачно блестящий, затертый железный бортик, тяжко низвергается вниз, в желоба длинной машины, которая тут же влечет его к лесораме, едва успевшей поглотить предыдущее бревно. И лесорама вновь начинает неуемно и яростно визжать и выть, и новое бревно так же беспомощно дрожит в ее зубах, как и предыдущее.

Опиленные бревна идут затем далее, на другую лесораму, там вновь распиливаются уже на доски, затем мчатся по ленточному транспортеру к обрезным станкам, и там циркульные пилы коротко и горячо рявкают, отсекая, отшвыривая от досок торцы, а доски — теперь аккуратные, ровные, медовые, стремительно проезжают по эстакаде, сваливаются вниз, в сортировочную, и там медленно плывут, влекомые цепями, и там по ним ходят и бегают работницы, раскладывая, переворачивая, сортируя, пока наконец доски не оказываются на улице, на площадке, где их разносят по кучам и откуда лесовозы увозят на биржу сушиться.

Очарованные, слегка оглушенные движением леса, стуком досок, похожим на хлопанье кнута, ревом дереводробилки, лесорам, обрезных станков, торцовых пил, то бешено несущимися, то едва влачащимися транспортерами, — мы отдыхаем, курим в курилке, в то время как сопровождающий нас секретарь партбюро комбината говорит о производстве, называет цифры, объясняет нам сущность потоков, называет сорта досок.

Под его объяснения хорошо думается о городе, воображаются десятки лесозаводов, колоссальные биржи сырья, лесовозы всех стран, бороздящие моря, беспрерывные вереницы составов, идущие из Архангельска на юг, бесконечные плоты, буксируемые вниз по Двине…

Лес, лес — то, что так ценно, так необходимо всем, что так дорого в южных безлесных местах, что попадает к нам в виде шпал, мебели, досок, крепежной стойки, карандаша, лыж, фанеры, — здесь в таком изобилии, так переполняет город, что, куда ни глянешь, всюду одно и то же: штабеля, штабеля, штабеля по пять, по десять тысяч кубометров, штабеля, выкаченные на берег про запас на зиму, штабеля желтых досок, деревянные тротуары, мостовые, дома, даже сама земля, десятки лет засыпаемая опилками, — деревянная, упругая, пахнущая скипидаром!

Мы выходим опять на жаркий воздух, идем по территории завода, лавируя в лабиринте между уложенных досок, в каком-то душистом маленьком городе с улицами и переулками, с движущимися вагонетками и лесовозами, проходим под погромыхивающими, постукивающими эстакадами, мимо надписей «Не курить», мимо ярко-красного пожарного инвентаря, заходим в мебельный цех с его беспрерывным стуком, заглядываем в цех тары, заваленный плотными пачками ящичной доски, и выходим опять к Двине, на пирс, к которому швартуются морские лесовозы.

Они здесь, эти иностранцы бежевого, молочного, сливочного цвета, — длинные, с современными закругленными надстройками, с невысокими толстыми мачтами, с путаницей лебедочных стрел. Их борта вровень с пирсом, палубы их завалены досками, имена их коротки и звучны. Норвежцы, датчане, немцы, шведы, французы, — флаги и трубы их пестрят красным, синим, желтым, крестами, каймами, квадратами, треугольниками.

Среди матросов много негров и много бородатых. Почти все обнажены по пояс, кофейно-загорелы. Негры работают, тонко жужжат лебедки, пачки досок поднимаются в голубое небо, стрелы полуоборачиваются, доски повисают над трюмами, изнутри, из шахтной темноты, раздается гулкий крик, спина стоящего на краю трюма склоняется, рукавица предостерегающе вздета, доски идут вниз, потом напряжение троса слабнет…

На борту стоит и с презрительным любопытством посматривает на нас боцман. Он брюхаст, в коротких штанах, с жирными ляжками и толстыми руками. Розовое лицо его кажется небольшим под широким козырьком смятой, сбитой на сторону морской фуражки. Он курит. Он у себя на борту. В своей стране. Ему чужд, не нужен город, в котором нет ночных кабаков и публичных домов.

А сверху по деревянной дороге все катят и катят лесовозы, заворачивают направо и налево — высокие, похожие на гигантских насекомых, цепко держащих внизу, под брюхом, пачки досок. Подкатив к борту, они останавливаются на секунду и отъезжают, оставив после себя доски, как насекомое — яйцо на песке.

Покуда я писал все это, не обращая внимания на треск мотора, на остановки, когда на винт наматывалась трава и моторист засучивал рукав и лез под корму очищать, а Воронухин, виновато улыбаясь, закуривал — и я мельком хорошо понимал его виноватую улыбку: ведь он сидел на руле и этим как бы отвечал за фарватер реки, за все ее камни, мели и водоросли, — покуда я думал об иностранном боцмане — что бы еще о нем написать? — и об Архангельске, на корме совещались, крича друг другу в ухо, и решили наконец пристать к берегу.

Я бросаю своего боцмана и вылезаю вместе со всеми на берег. Белая ночь перешла в рассвет. Может быть, и солнце встало, но его не видно за тучами.

Очень тихо, только росистая трава хрустит под нашими сапогами и кедами. Мы все сразу закуриваем, прохаживаемся среди розового иван-чая, который нам по пояс. Река неподвижна, моторка приткнулась к берегу. И берега неподвижны. Так редко это видишь — этот рассветный час в лесу, на реке.

Вот пролетели кулики над рекой. Вот сделали два круга над нами утки, и был слышен звук от их крыльев. Как они ловят здесь границу ночи и дня?

Вон стоит избушка — пустая. Здесь, говорят, жил рыбак, ловил хариусов в реке. И я думаю уже, как он на рассвете в такой тишине по росе шел вниз с удочками. И постукивал в лодке, перекладывая удочки и весла, и как тихо ехал потом на перекат, как тихо опускал в воду якорь и налаживал потом свои удочки. А небо разгоралось, и хариусы начинали брать. И он вытаскивал их — одного за другим, и они, побившись, засыпали у него в лодке.

А потом он возвращался и топил печь. Дым шел из трубы, вон из той самой трубы, и если ветерок нажимал сверху, то дым сваливался с крыши и уходил в лес. В лесу тогда далеко пахло березовым дымом, и это нюхал лось где-нибудь у себя в чаще.

Короткая минута отдыха, озябшие лица и руки, потопывания, попрыгивания, торопливые затяжки, короткие тихие слова и тихие улыбки — слова и улыбки о здешнем: о сенокосе, о комарах, о реке, о рыбе, о коровах, которые в эту минуту пасутся, лежат и стоят неподвижно где-то там, в лугах, выше по реке. Последние взгляды кругом, последнее наслаждение тишиной, и мы опять в лодке, опять трещит мотор, окружающее сразу испуганно уходит от нас, и можно снова вспоминать Архангельск.

На рыбокомбинате нам не повезло. Разгрузка рыбы кончилась, рыба прошла обработку, была вымыта, засолена, забита в бочки, укачена на склад…

Возле причала стояли два траулера с мокрыми и скользкими от рыбы палубами, еще возбуждающе пахли свежестью моря и водорослей, а их уже окатывали из шлангов, везде по бортам звенела и журчала вода, а уж по сходням спускали вниз ящики с продовольствием, уж подъехала и стала на краю пирса автомашина-хлебовоз, и из нутра ее тепло дышало ржаным духом, и нам покрикивали снизу, с палубы:

— Эй, корреспонденты! Вот опишите-ка в «Крокодиле»… Эй, слышь! Как погрузочка идет! Вручную! Эй, корреспонденты, давай не гнись, катай их всех в «Крокодил»!

И опять нам открыта Двина, вернее, кусок ее, нечто вроде затона, набитого траулерами. Черные, бокастые, со вздернутыми тупыми носами и круглыми кормами, они стоят так тесно, так родственно-крепко прижавшись друг к другу, что мачты и снасти их переплелись в нечто туманное, заштрихованное, и кажется, что по всем этим траулерам можно ходить, перешагивая с одного на другой.