Гигиена убийцы - Нотомб Амели. Страница 2

– Удивительно слышать такое от одного из величайших прозаиков нашей эпохи.

– В одиннадцать лет я снова бросил и не написал больше ни строчки до восемнадцати.

Журналист записал в блокноте: «Т. ничего не имеет против комплиментов».

– А в восемнадцать?

– В восемнадцать вернулся к этому занятию. Поначалу я писал мало, затем все больше и больше. К двадцати трем годам я нашел оптимальный ритм, в котором и работал далее тридцать шесть лет.

– Что вы подразумеваете под «оптимальным ритмом»?

– Это стало моим единственным занятием. С перерывами на еду, курение и сон я только писал и ничего больше.

– Неужели вы не выходили из дома?

– Только когда это было необходимо.

– Никто, в сущности, до сих пор не знает, что вы делали во время войны.

– Я тоже.

– И вы хотите, чтобы я вам поверил?

– Это правда. С двадцати трех лет до пятидесяти девяти все мои дни были похожи один на другой. Эти тридцать шесть лет запомнились мне как один длинный день, время для меня практически остановилось: я вставал и садился писать, закончив писать, ложился.

– Но все-таки вы вместе со всей страной пережили войну. Как, например, вы тогда доставали еду?

Журналист знал, что это жизненно важная для толстяка тема.

– Да, я припоминаю, что скверно питался в те годы.

– Вот видите!

– Я не очень от этого страдал. В ту пору я был прожорлив, но еще не стал гурманом. А запасы сигар у меня были огромные.

– Когда же вы стали гурманом?

– Когда бросил писать. До этого у меня не было времени.

– А почему вы бросили писать?

– В день, когда мне исполнилось пятьдесят девять, я понял: все.

– Как вы это поняли?

– Не знаю. Что-то произошло в организме, вроде менопаузы. Я оставил неоконченный роман. Это прекрасно: в писательской карьере необходим хотя бы один неоконченный роман, для надежности, знаете ли. Иначе будете зачислены в третьеразрядные беллетристы.

– То есть тридцать шесть лет – ни дня без строчки, и вдруг как отрезали в одночасье?

– Именно.

– Что же вы делали следующие двадцать четыре года?

– Я уже говорил вам: я стал гурманом.

– Это занятие?

– Я бы сказал, скорее образ жизни.

– Но чем-то еще вы занимались?

– Это требует времени, к вашему сведению. Так что больше почти ничем. Перечитывал классику. Ах да, чуть не забыл, я купил телевизор.

– Как, вы смотрите телевизор? Неужели?

– Рекламу, только рекламу, просто обожаю.

– И больше ничего?

– Нет, за исключением рекламы, я телевидение не люблю.

– Поразительно! Значит, двадцать четыре года вы только ели и смотрели телевизор?

– Нет, еще курил и спал. И читал немного.

– Однако все эти годы ваше имя оставалось на слуху.

– Это целиком и полностью заслуга моего секретаря, милейшего Эрнеста Гравелена. Это он опорожняет мой стол, встречается с издателями, творит легенду и главное – служит рупором светилам медицины в надежде посадить меня на диету.

– Напрасный труд.

– К счастью. Было бы слишком глупо подвергать себя лишениям и умереть от рака, причина которого отнюдь не в питании.

– В чем же его причина?

– Это пока загадка, но не в питании точно. Эльзевиверплац (толстяк выговаривал эту фамилию со смаком) считает, что это некий генетический сбой, запрограммированный в организме еще до рождения. Так что я был прав, не ограничивая себя в еде.

– Стало быть, вы от рождения были обречены?

– Вот именно, как настоящий трагический герой. И пусть мне не говорят после этого, что человек – хозяин своей судьбы.

– Вы, однако, получили изрядную отсрочку – восемьдесят три года.

– Отсрочку – это верно сказано.

– Не станете же вы отрицать, что все эти восемьдесят три года вы были хозяином своей судьбы? Вы могли бы, например, не писать…

– Вы, часом, не хотите ли сказать, что я зря писал?

– Что вы, я не это имел в виду.

– А-а. Жаль, а то я было зауважал вас.

– Но вы ведь не жалеете, что писали?

– Жалею? Я не способен ни о чем жалеть. Хотите конфетку?

– Нет, спасибо.

Писатель сунул в рот карамельку и с хрустом разгрыз.

– Господин Тах, вы боитесь смерти?

– Нисколько. Не думаю, чтобы смерть что-то сильно изменила. Чего я боюсь, так это боли. Но на этот случай я раздобыл достаточно морфия и научился сам себе делать уколы. Так что бояться мне нечего.

– Вы верите в жизнь после смерти?

– Нет.

– Значит, вы считаете, что после смерти ничего нет?

– До – тоже.

– Какой ужасный ответ.

– Это не ответ.

– Я понимаю.

– Рад за вас.

– То есть я хотел сказать, что… – (журналист ломал голову, что же он хотел сказать, притворяясь, будто подбирает слова) – …что писатель – это тот, кто задает вопросы, а не отвечает на них.

Гробовое молчание.

– То есть я не совсем так выразился…

– Правда? Жаль. А я было подумал, как хорошо сказано.

– Не возражаете, если мы поговорим теперь о вашем творчестве?

– Вам так этого хочется? Ну давайте.

– Вы не любите о нем говорить, верно?

– От вас ничего не утаишь.

– Такая скромность присуща всем великим писателям, когда речь заходит об их произведениях.

– Скромность? Полноте, это вы, наверно, не обо мне.

– Вам, кажется, доставляет удовольствие чернить себя. Почему вы не хотите признать, что скромны?

– Потому что это не так.

– Почему же тогда вам неприятен разговор о ваших романах?

– Потому что говорить о романе вообще бессмысленно.

– Но ведь это так увлекательно – слушать, как писатель рассуждает о своем творении, узнавать, как, ради чего и вопреки чему он пишет.

– Если писатель ухитряется говорить увлекательно на эту тему, – одно из двух: или он повторяет вслух то, что написал в книге, тогда это просто попугай; или растолковывает интересные вещи, которых в книге не сказал, тогда эта книга гроша ломаного не стоит, потому что она не самодостаточна.

– Однако многим великим писателям удавалось, говоря о своих книгах, благополучно миновать оба эти рифа.

– Вы сами себе противоречите: две минуты назад вы уверяли меня, что всем великим писателям присуща скромность, когда речь заходит об их произведениях.

– Но можно же говорить о книге, не раскрывая ее тайны.

– Да ну? Вы пробовали?

– Нет, но я-то ведь не писатель.

– Вот и не порите чепухи.

– Знаете, мне случалось брать интервью у писателей, вы не первый.

– Вы часом не ставите ли меня на одну доску с графоманами, о которых обычно пишете?

– Это не графоманы!

– Если им удается, рассуждая о своем творчестве, сочетать увлекательность со скромностью, то они, вне всякого сомнения, графоманы. Как, я вас спрашиваю, может писатель быть скромным? Это же самое нескромное ремесло на свете: стиль, идеи, интрига, всевозможные изыски служат писателям только лишь для того, чтобы говорить о самих себе – и вдобавок словами. Художники и музыканты тоже говорят о себе – но языком куда более утонченным, чем наш. Нет, милостивый государь, писатели – величайшие бесстыдники; иначе они были бы бухгалтерами, машинистами, телефонными операторами, в общем, респектабельными людьми.

– Ладно, согласен. Тогда объясните, почему же вы так скромны.

– Что вы несете?

– Да-да. Вот уже шестьдесят лет вы живете писательским трудом, а это – ваше первое интервью. Ваше имя никогда не появляется в газетах, вы не бываете ни в каких литературных обществах, да и в нелитературных тоже, если уж говорить всю правду, выходите из квартиры только в магазин. Даже друзей у вас нет. Если это не скромность, то что же?

– Ваши глаза уже привыкли к потемкам? Теперь вы различаете мое лицо?

– Да, смутно.

– Тем лучше для вас. К вашему сведению, сударь, будь я хорош собой, не жил бы затворником. Скажу вам больше, будь я писаным красавцем, не стал бы писателем. Я был бы авантюристом, работорговцем, барменом или охотником за придаными.