Гигиена убийцы - Нотомб Амели. Страница 3

– То есть вы усматриваете прямую связь между вашей внешностью и призванием?

– Это не призвание. Это пришло, когда я осознал свое уродство.

– А когда вы его осознали?

– Очень рано. Уродом я был всегда.

– Что вы, не так уж вы и уродливы.

– Надо же, как вы тактичны.

– Ну, излишне полны, конечно, но не уродливы.

– Да чего же вам еще? Четыре подбородка, поросячьи глазки, нос картошкой, волос на голове не больше, чем на заднице, жировые складки на затылке, отвисшие щеки – и это я, щадя вас, ограничился только лицом.

– Вы всегда были склонны к полноте?

– В восемнадцать лет я уже был таким – можете говорить «толстым», я не обижусь.

– Да, вы толсты, но не вызываете отвращения.

– Согласен, я мог бы быть еще гаже, будь у меня, например, прыщи или бородавки…

– Кожа как раз у вас прекрасная, белая, чистая, и видно, что нежная на ощупь.

– Как у евнуха. Гротескно, не правда ли, выглядит такая кожа на лице, особенно на моем – щекастом и безволосом. Оно похоже на пару ягодиц, гладких и мягких. При виде такого лица скорее смешно, чем тошно; иной раз я предпочел бы обратное: бодрит, знаете ли.

– Никогда бы не подумал, что вы страдаете от своей внешности.

– Я и не страдаю. Страдание – это для других, для тех, кто меня видит. Сам-то я не вижу себя. Никогда не смотрюсь в зеркала. Я страдал бы, если б выбрал другую жизнь, для этой мое тело вполне подходит.

– А вы предпочли бы прожить другую жизнь?

– Не знаю. Порой я думаю, что разница невелика, какую ни выбери. Одно могу сказать наверняка: я ни о чем не жалею. Будь я сейчас восемнадцатилетним и с этим же телом, наверно, снова прожил бы точно так, как прожил, – если вообще называть это жизнью.

– Разве тот, кто пишет, не живет?

– Не мне отвечать на этот вопрос. Я ничего другого в жизни не знал.

– Увидели свет двадцать два ваших романа, и, насколько я понял, можно ожидать новых. Среди множества персонажей, вышедших из-под вашего пера, есть ли такой, что особенно близок вам?

– Нет.

– Неужели? Я должен вам признаться: один ваш герой представляется мне прямо-таки вашим двойником.

– Да?

– Да-да, загадочный продавец воска в «Безболезненной асфиксии».

– Вот вы о ком. Что за вздор!

– Я скажу вам, почему: когда говорит он, вы пишете «асфикция».

– Ну и что?

– Он не дурак. Он знает, что это фикция, вымысел.

– Читатели тоже это знают. Что же, каждый на меня похож?

– А его пунктик – снимать восковые слепки с лиц казненных? Это ведь вы, не правда ли?

– Я в жизни не снимал слепков с казненных, уверяю вас.

– Разумеется, но это метафорический образ вашего писательского труда.

– Что вы знаете о метафорах, юноша?

– Я… тоже, что и все.

– Блестящий ответ. Люди не знают о метафорах ровным счетом ничего. Словечко пользуется спросом, потому что звучит. «Метафора» – последний неуч догадается, что это что-то из греческого. Ох уж эта мне народная этимология, а еще говорят, что глас народа – глас Божий! Чтобы не покривить душой, слово «метафора», зная, как устрашающе многозначен префикс «мета» и как услужливо нейтрален глагол «феро», следовало бы считать означающим все, что угодно. Впрочем, слыша, как его употребляют почем зря, приходишь к тому же.

– Что вы хотите этим сказать?

– То, что сказал. Я никогда не изъясняюсь метафорами.

– А как же восковые слепки?

– Восковые слепки – это восковые слепки, и только.

– Теперь я, в свою очередь, разочарован, господин Тах: ведь если всякое метафорическое истолкование вы исключаете, что остается от ваших произведений? Ничего, кроме дурного вкуса.

– Дурной вкус дурному вкусу рознь: есть здоровый, живительный дурной вкус – это когда мерзости создаются пользы ради, для прочистки мозгов, они сильны, как мощное рвотное, а что может быть полезнее, чем проблеваться хорошенько; но есть и другой дурной вкус, ханжеский, ему претит направленный поток блевотины, и требуется скафандр, чтобы через него перебраться. Вот для этого и служит метафора, позволяя водолазу-метафористу с облегчением воскликнуть: «Я перелопатил Таха от корки до корки и не запачкался!»

– Но это ведь тоже метафора.

– Что поделаешь, я воюю с метафорой тем оружием, которым владею. Если бы я захотел изобразить из себя мессию, если бы вздумал поднять и повести за собой толпу, я крикнул бы: «Вперед, братья, во имя спасения человечества, за метафоризацию метафор! Сольем метафоры, взобьем их в густую пену, замесим в тесто, и пусть это тесто подойдет хорошенько, пусть оно пухнет и пухнет, пока наконец не лопнет, братья, и пусть оно лопнет и опадет к вящему разочарованию гостей за столом и нашей великой радости!»

– Писатель, ненавидящий метафоры, – это абсурд. Все равно что банкир ненавидел бы деньги.

– А я как раз уверен, что крупнейшие банкиры ненавидят деньги. В этом нет ничего абсурдного, наоборот.

– А слова? Слова-то вы любите?

– О, я обожаю слова, но это совсем другое дело. Слова – это святое, это ценный материал, незаменимые ингредиенты.

– Стало быть, метафора – это кулинария, а ведь кулинарить вы любите.

– Нет, метафора не кулинария, отнюдь; кулинария – это синтаксис. Метафора – надувательство; это все равно что, надкусив помидор, сказать: мед, а поев меда, уверять: имбирь, а надкусив имбирный пряник, врать: сладкий перец, а…

– Да-да, я понял, не продолжайте.

– Ничего вы не поняли: чтобы вы мало-мальски уразумели, что есть на самом деле метафора, мне следовало бы играть с вами в эту игру не один час, потому что истинный метафорист неиссякаем и готов продолжать до бесконечности, если какой-нибудь благодетель человечества не заткнет ему фонтан.

– Благодетель, надо полагать, это вы?

– Нет. Я, каюсь, для этого слишком мягкотел и добр.

– Добры, вы?

– До ужаса. Я не знаю никого добрее меня. Это ужасно, потому что я добр не по доброте душевной, а от пофигизма и еще больше от страха: боюсь выйти из себя. Я легко выхожу из себя, и мне очень трудно потом войти обратно, поэтому я страшусь этого как чумы.

– Доброту вы презираете?

– Вы ничегошеньки не поняли, зачем только я мечу бисер. Я преклоняюсь перед добротой, которая идет от доброй души или от любви. Но много ли вы знаете людей, добрых такой добротой? В подавляющем большинстве случаев люди добры, потому что хотят, чтобы их оставили в покое.

– Допустим. Но это все равно не объясняет, почему продавец воска снимает слепки с казненных.

– Снимает и снимает. Его ремесло не хуже любого другого. Вот вы, например, журналист. Разве я спрашиваю вас, почему?

– Спросите – отвечу. Я журналист, потому что профессия востребована, потому что людям интересны мои статьи, потому что мне за них платят, а для меня это возможность делиться информацией.

– Я бы на вашем месте не хвалился – нечем.

– В конце концов, жить-то надо, господин Тах!

– Вы так считаете?

– А вы разве нет?

– Это еще вопрос.

– Во всяком случае, так считает ваш продавец воска.

– Дался вам этот продавец воска. Почему он снимает слепки с казненных? На мой взгляд, по причинам, прямо противоположным вашим: профессия не востребована, людям это неинтересно, ему за них не платят, и это дает ему возможность не делиться никакой информацией.

– То есть это воплощение абсурда?

– Не более, чем то, что делаете вы, если вас интересует мое мнение, в чем я не уверен.

– Конечно, интересует, я ведь журналист.

– Вот именно.

– За что вы так не любите журналистов?

– Не журналистов вообще, а лично вас.

– Что я вам сделал?

– Ну знаете! Вы оскорбляли меня непрестанно, зачислили в метафористы, обвинили в дурном вкусе, сказали, что я «не так уж» уродлив, достали продавцом воска и, что самое ужасное, утверждали, будто все понимаете.

– Но… что я, по-вашему, должен был говорить?

– Это ваша проблема, вы журналист, а не я. Если не хватает ума, нечего являться с вопросами к Претекстату Таху.