Николай Гоголь - Труайя Анри. Страница 103
Это письмо Уваров показал с гордостью разным людям, которые ознакомились с его содержанием. В либеральных кругах говорили, что Гоголь готов продать себя власти за кусок сахара. Цензор А. В. Никитенко отметил в своем дневнике:
«Печальное самоуничижение со стороны Гоголя! Ведь это человек, взявший на себя роль обличителя наших общественных язв и действительно разоблачающий их не только верно и метко, но и с тактом, с талантом гениального художника. Жаль, жаль! Это с руки и Уварову, и кое-кому другому». [428]
Гоголь же, не подозревая, сколько слухов вызвало его письмо, думал только о своей болезни. Его охватывали приступы депрессивной нервозности, следующие один за другим все с более и более короткими промежутками времени. Он переполнял свои эпистолярные послания длинными жалобами на свое тяжелое физическое состояние, которое мешало ему работать. Благодаря Смирновой за деньги, которые она послала по его просьбе, он отвечал, что теперь ей надо больше волноваться не о его материальных нуждах, а о его здоровье:
«Я дрожу весь, чувствую холод беспрерывный и не могу ничем согреться. Не говорю уже о том, что исхудал весь, как щепка, чувствую истощение сил и опасаюсь очень, чтобы мне не умереть прежде путешествия в обетованную землю». [429]
Несколько позже уже граф Толстой получил от него тревожное письмо:
«Здоровье мое все хуже и хуже. Появляются такие признаки, которые говорят, что пора, наконец, знать честь и, поблагодарив Бога за все, уступить, может быть, место живущим». [430] Во время короткого улучшения он осмотрел себя и описал признаки заболевания графу:
«Лицо мое пожелтело, а руки распухли и почернели и были ничем не согреваемый лед, так что прикосновение их ко мне меня пугало самого». [431]
И в почти в те же дни он признавался Смирновой:
«Бог отъял на долгое время от меня способность творить… Я слишком знаю и чувствую, что до тех пор, пока не съезжу в Иерусалим, не буду в силах ничего сказать утешительного при свидании с кем бы то ни было в России». [432]
Ответ Смирновой был полон грусти, и Гоголь позволил себе выразить всю свою нежность, которую он чувствовал к ней:
«Друг мой и душа моя, не грустите. Один только год – и я буду с вами, и вы не будете чувствовать тоски одиночества. Когда вам будет тяжело или трудно, я перелечу всякие пространства и явлюсь, и вы будете утешены, потому что третий будет Христос с нами». [433]
После очередного затишья болезнь снова брала верх, к нему снова возвращались страхи и ощущение холодной волны, текущей по его венам и приближающейся к сердцу. Решив, что пришел его последний час, он составил завещание: [434]
«I. Завещаю тела моего не погребать до тех пор, пока не покажутся явные признаки разложения…
II. Завещаю не ставить надо мною никакого памятника…
III. Завещаю вообще никому не оплакивать меня…
IV. Завещаю всем моим соотечественникам… лучшее из всего, что произвело перо мое… соотечественники! страшно!.. Замирает от ужаса душа при одном только предслышании загробного величия…
V. Завещаю по смерти моей не спешить ни хвалой, ни осужденьем моих произведений в публичных листах и журналах…»
В следующем параграфе он заклинал мать и сестер разделить доход от продажи его книг с бедными. Выразив таким образом свои последние пожелания, он нацарапал записку отцу Иоанну (Ивану Ивановичу Базарову), настоятелю православных церквей Германии: «Приезжайте ко мне причастить меня, я умираю».
Священник приказал срочно заложить экипаж и поспешил к умирающему, который встретил его на ногах. Удивившись, священник спросил Гоголя, какая у него болезнь. «Посмотрите! – ответил Гоголь, протягивая ему свои руки. – Совсем холодные!» И он начал настаивать, что должен принять последнее причастие. Отец Иоанн отказался. «Однако мне удалось убедить его, что он совсем не в таком болезненном состоянии, чтобы причащаться на дому, и уговорил его приехать поговеть в Висбаден».
Гоголь послушно поехал с Жуковским в Висбаден, говел, присутствовал на Пасхальном богослужении в местной православной церкви и вернулся во Франкфурт в еще большей растерянности, чем до отъезда. Врачи рекомендовали ему теперь лечение в Гамбурге. Это было в двух шагах. Он потащился туда. Маленький элегантный городок, праздные отдыхающие, делящие время между водами и рулеткой, оркестр в беседке, солнце, немецкие пирожные, легкая жизнь, и он посреди всего этого, снедаемый мрачным наваждением о тщетности существования. В это время Гоголь пишет Аксакову, который постепенно терял зрение, и советует ему смириться:
«И вы больны, и я болен. Покоримся же тому, кто лучше знает, что нам нужно и что для нас лучше, и помолимся ему же о том, чтобы помог нам умереть, ему покориться… Отнимая мудрость земную, дает он мудрость небесную; отнимая зренье чувственное, дает зренье духовное, с которым видим те вещи, перед которыми пыль все вещи земные». [435]
Графине Надежде Николаевне Шереметевой он доверительно сообщал:
«Здоровье мое плохо совершенно, силы мои гаснут; от врачей и от искусства я не жду никакой помощи, ибо это физически невозможно; но от Бога все возможно». [436]
И Н. М. Языкову:
«…только одно чудо Божие может (меня) спасти… Век мой не мог ни в каком случае быть долгим. Отец мой был также сложенья слабого и умер рано, угаснувши недостатком собственных сил своих, а не нападеньем какой-нибудь болезни. Я худею теперь и истаиваю не по дням, а по часам; руки мои уже не согреваются вовсе и находятся в водянисто-опухлом состоянии». [437]
Находясь в слишком ослабленном состоянии, чтобы писать, он стал перечитывать некоторые главы из продолжения «Мертвых душ», над которыми с огромным усилием работал все эти последние годы, и поражался посредственности их написания. Его новые персонажи: благородный мыслитель Тентетников, идеальный помещик Констанжогло, благочестивый и великодушный миллионер Муразов, показались ему бледными и неискренними. Сам Чичиков во втором воплощении потерял весь свой блеск. Все это не соответствовало великому замыслу автора, который хотел привлечь своих соотечественников картиной красивых характеров. Единственным выходом, как и для поэмы «Ганс Кюхельгартен», предание огню. В один из тихих дней июля 1845 года он бросил в огонь свою рукопись и смотрел на ее полыхание, ясно почувствовав зарождение необходимого.
«Не легко было сжечь пятилетний труд, производимый с такими болезненными напряжениями, где всякая строка досталась потрясеньем, где было много того, что составляло мои лучшие помышления и занимало мою душу. Но все было сожжено, и притом в ту минуту, когда, видя перед собою смерть, мне очень хотелось оставить после себя хоть что-нибудь, обо мне лучше напоминающее. Благодарю Бога, что дал мне силу это сделать. Как только пламя унесло последние листы моей книги, ее содержанье вдруг воскреснуло в очищенном и светлом виде, подобно фениксу из костра, и я вдруг увидел, в каком еще беспорядке было то, что я считал уже порядочным и стройным. Появленье второго тома в том виде, в каком он был, произвело бы скорее вред, нежели пользу. Мне незачем торопиться; пусть их торопятся другие! Жгу, когда нужно жечь, и, верно, поступаю, как нужно, потому что без молитвы не приступаю ни к чему. Опасения же ваши насчет хилого моего здоровья напрасны. Дряхлею телом, но не духом. В духе, напротив, все крепнет и становится тверже; будет крепость и в теле. Верю, что, если придет урочное время, в несколько недель совершится то, на чем провел пять болезненных лет». [438]