Николай Гоголь - Труайя Анри. Страница 122
Несколько дней спустя он попросил Аксакова прочитать ему одну страницу из его «Записок ружейного охотника». Удивленный таким интересом к своему произведению Аксаков, ничего не подозревая, попросил своего сына Константина сделать это вместо себя. Пока Константин мучился, Гоголь сидел на краю стула, плохо скрывая свое нетерпение. Ему был зачитан лист о главном городе российского округа. Гоголь слушал явно рассеянно. Затем он с загадочным взглядом вытащил из кармана свою тетрадь, и едва Константин закончил, сказал: «Ну, а теперь я вам прочту». И все, конечно, поняли его уловку: Гоголь не столько хотел послушать «Записки ружейного охотника», сколько лучше подготовить аудиторию к прослушиванию продолжения «Мертвых душ». Аксаков очень им восхищался, чтобы скрыть свое разочарование его мелким плутовством. Вторая глава «Мертвых душ» ему действительно показалась еще лучше первой.
«Раза три я не мог удержаться от слез… Такого высокого искусства: показывать в человеке пошлом высокую человеческую сторону – нигде нельзя найти, кроме Гомера… Теперь только я убедился вполне, что Гоголь может выполнить свою задачу, о которой так самонадеянно и дерзко, по-видимому, говорит в первом томе». Приняв поздравления своего старого друга, Гоголь сделал вдохновенное лицо и произнес, как будто бы говорил о другом: «Дай, дай только Бог здоровья и сил! Благо должно произойти из этого, ибо человек не может видеть себя без помощи другого». [561]
Он выразил пожелание прочитать и третью главу, однако силы его иссякли, и он уже совсем потерял голос. Несмотря на воодушевление его друзей, его работа по написанию продолжения продвигалась достаточно медленно. На следующий день после своего триумфа у Аксакова он написал Плетневу:
«Не могу понять, что со мною делается. От преклонного ли возраста, действующего в нас вяло и лениво, от изнурительного ли болезненного состояния, от климата ли, производящего его, но я просто не успеваю ничего делать. Время летит так, как еще никогда не помню. Встаю рано, с утра принимаюсь за перо, никого к себе не впускаю, откладываю на сторону все прочие дела, даже письма к людям близким, – и при всем том так немного из меня выходит строк! Кажется, просидел за работой не больше как час, смотрю на часы – уже время обедать. Некогда даже пройтись и прогуляться… Конец делу еще не скоро, то есть разумею конец „Мертвых душ“. Все почти главы соображены и даже набросаны, но именно не больше, как набросаны; собственно написанных две-три и только. Я не знаю даже, можно ли творить быстро собственно художническое произведение». [562]
И он также анализирует, что для него означает затягивание процесса созидания:
«Сначала нужно набросать все, как придется, хотя бы плохо, водянисто, но решительно все, и забыть об этой тетради. Потом через месяц, через два, иногда и более (это скажется само собою) достать написанное и перечитать: вы увидите, что многое не так, много лишнего, а кое-чего недостает. Сделайте поправки и заметки на полях – и снова забросьте тетрадь. При новом пересмотре ее – новые заметки на полях, и где не хватит места – взять отдельный клочок и приклеить сбоку. Когда все будет таким образом исписано, возьмите и перепишите тетрадь собственноручно. Тут сами собой явятся новые озарения, урезы, добавки, очищения слога. Между прежних вскочат слова, которые необходимо там должны быть, но которые почему-то никак не являются сразу. И опять положите тетрадку. Путешествуйте, развлекайтесь, не делайте ничего или хоть пишите другое. Придет час, – вспомнится заброшенная тетрадь; возьмите, перечитайте, поправьте тем же способом, и, когда снова она будет измарана, перепишите ее собственноручно. Вы заметите при этом, что вместе с крепчанием слога, с отделкой, очисткой фраз как бы крепчает и ваша рука: буквы ставятся тверже и решительнее. Так надо делать, по-моему, восемь раз. Для иного, может быть, нужно меньше, а для иного и еще больше. Я делаю восемь раз. Только после восьмой переписки, непременно собственной рукою, труд является вполне художнически законченным, достигает перла создания. Дальнейшие поправки и пересматриванье, пожалуй, испортят дело; что называется у живописцев: зарисуешься. Конечно, следовать постоянно таким правилам нельзя, трудно. Я говорю об идеале. Иное пустишь и скорее. Человек все-таки человек, а не машина». [563]
Он повторил последнюю фразу для того, чтобы оправдать застой в создании своего произведения. Время от времени он, может быть, и мог бы ссылаться на сложности материальных условий в своей работе. Но в доме графа Толстого, где он обустроился на зиму, все казалось обеспечено ему для спокойного творчества и благословления его души. Набожная атмосфера, приличная кухня, теплые печи, удобный рабочий кабинет, многочисленная прислуга – что еще необходимо для высиживания своих идей? «Здесь, – рассказывал Н. В. Берг, – за Гоголем ухаживали, как за ребенком, предоставив ему полную свободу во всем. Он не заботился ровно ни о чем. Обед, завтрак, чай, ужин подавались там, где он прикажет. Белье его мылось и укладывалось в комоды невидимыми духами, если только не надевалось на него тоже невидимыми духами. Кроме многочисленной прислуги дома служил ему в его комнатах собственный его человек, из Малороссии, именем Семен, парень очень молодой, смиренный и чрезвычайно преданный своему барину. Тишина во флигеле была необыкновенная. Гоголь либо ходил по комнате, из угла в угол, либо сидел и писал, катая шарики из белого хлеба, про которые говорил друзьям, что они помогают разрешению сложных и трудных задач. Один друг собрал этих шариков целые вороха и хранит благоговейно… Когда писание утомляло или надоедало, Гоголь поднимался наверх, к хозяину, то – надевал шубу, а летом испанский плащ, без рукавов, и отправлялся пешком по Никитскому бульвару». [564]
В это время у него появилась странная идея: не станет ли его произведение еще лучше, если он женится? Поначалу это предположение казалось абсурдным, но он его обдумывал неоднократно, но пришел к выводу, что пока еще оно необоснованно. Любимая супруга, тихий христианский очаг, нежность супружеских привычек – вот что ему недоставало на протяжении всей его жизни для того, чтобы творить свои произведения. Он бросался в дорогу, преодолевал расстояния, пересекал границы, тогда как решение, возможно, заключалось лишь в этом – в нежности лица, освещенного пламенем осени. Ах, он не имел никакого чувственного обоснования для своего внезапно возникшего желания соединить себя брачными узами! Его возраст (сорок один год) вполне позволял ему предаваться отвратительным радостям плоти. Если он и мечтал о возможном сближении с существом противоположного пола, то в этом усматривал исключительно душевную связь. Так же как он некогда проникся симпатией к Иосифу Вильегорскому, он полюбил и его сестру Анну Вильегорскую. Он понимал, что между ним и этой очень молодой девушкой никогда не будет ни малейшей физической близости, ни единого темного пятнышка. В силу того, что он ей писал, наставляя ее в жизни, и он не мог позволить другого отношения с ней кроме как в той роли, которую ему уготовил Бог. Эта связь, которая существовала между ними, была для небес и никак не должна была проявляться на земле. Конечно, маленькая Анна могла бы стать его невестой, конечно, он не имеет достаточно денег, конечно, он не имеет дворянского титула, в то время как Вильегорские относятся к высшей российской аристократии, но ведь счастливое бракосочетание не зиждется на благоразумии человеческих резонов. Решение принимается Всевышним, благодаря недоступным нам мотивам. Встречи же непорочны и бессмысленны, необъяснимы и молниеносны, как и значительные естественные феномены. Гоголь размышлял некоторое время о своем замысле со смешанным чувством счастья и страха, и только лишь потом он решился поведать о нем А. В. Веневитинову, мужу старшей дочери Вильегорских. Последний, зная взгляды родителей жены, их мнение о писателе и его увлечении, проявляемом к их младшей дочери, категорически отказался выполнить эту просьбу, сочтя ее достаточно неуместной и, понимая, что это предложение не может иметь успеха. Чтобы оправдать свой грубый отказ, он сослался именно на то, что и Гоголь сам понимал: это и разница в возрасте и, особенно, разница в их социальном положении. Гоголю передали, что граф и графиня Вильегорские просили его не наносить им более визитов и прекратить всякую переписку с их дочерью.