Николай Гоголь - Труайя Анри. Страница 79

Сам же Никитенко вот что написал в своем личном дневнике: „Ситуация в нашей литературе наводит на меланхолию… Таланты у нас не исчерпаются… Но как же они будут писать, когда им мешают мыслить?“ [315]

Под влиянием А. В. Никитенко цензурный комитет проявил снисхождение. Образ Копейкина в новом варианте являл собой уже не солдата, бунтующего против несправедливости, но простого разбойника, презренную, вульгарную личность – что свидетельствовало о похвальном старании автора подчиниться требованиям общественной морали. [316] Отныне уже не было препятствий для напечатания всего произведения.

Все же на первой странице рукописи над заголовком „Мертвые души“, написанном рукою Гоголя, Никитенко приписал своей рукой: „Похождения Чичикова, или…“, чтобы смягчить мрачный оттенок, а может быть, и подрывной дух первоначального названия.

Гоголь покорно согласился с этим дополнением и сам нарисовал обложку книги для типографского издания. Он написал мелкими буквами заголовок, которого требовали цензоры: „Похождения Чичикова“, поставил крохотное „или“, жирным шрифтом изобразил свой собственный заголовок: „Мертвые души“, [317] а ниже огромными белыми буквами на черном фоне изобразил слово „Поэма“. Таким образом он надеялся внушить своим будущим читателям мысль о том, что его произведение носит эпический характер. Он хотел, чтобы они воспринимали это повествование как вселенскую песнь, как сказание, в духе Гомера или Данте, нечто вроде русской „Илиады“ или же „Божественной комедии“ народа степей. Чтобы лучше их в этом убедить, он окружил заголовок, имя автора, дату (1842 год) массой мелких рисунков, так или иначе связанных с содержанием книги. Множество черепов с пустыми глазницами, тройка в туче пыли, деревенская изба и колодец с журавлем, бутылки, рюмки, бочки, окорока, рыба, все, что символизирует радость жизни вперемешку с символами смерти.

Оставалась материальная проблема издания. Денег у Гоголя не было. Погодин, ворча, словно медведь, согласился достать бумагу. Было решено печатать книгу в долг в „Типографии Университета“. Тираж предполагался более чем скромным. На рукописи, на которой стояло разрешение цензуры, Гоголь написал: „Печатать на бумаге, поставленной мною, в количестве 2400 экземпляров“.

И началась поправка корректур, которая шла медленно, поскольку автор стремился к совершенству. Ему бы требовалось, – полагал он, – полное спокойствие, чтобы довести это дело до конца. Но все его терзали со всех сторон. Белинский обращался к нему из Петербурга с просьбой дать „хоть что-нибудь“ в „Отечественные записки“.

„Отечественные записки“ теперь единственный журнал на Руси, – писал он, – в котором находит себе место и убежище честное, благородное и – смею думать – умное мнение, и что „Отечественные записки“ ни в каком случае не могут быть смешиваемы с холопами села Поречья. [318] Но потому-то, видно, им тоже счастье; не изменить же для „Отечественных записок“ судьбе своей роли в отношении к русской литературе!.. Вы у нас теперь один, – и мое нравственное существование, моя любовь к творчеству тесно связаны с вашею судьбою; не будь вас, – прощай для меня настоящее и будущее в художественной жизни нашего отечества: я буду жить в одном прошедшем…» [319]

Взволнованный этими похвалами, Гоголь не осмелился все же подвергнуть себя неприятностям, ответив ему непосредственно. И почему это так получилось, что он должен разрываться между «Москвитянином» и «Отечественными записками», между славянофилами и западниками, между консерваторами и либералами, между Москвой и Санкт-Петербургом, в то время как ему хочется быть над схваткой, сохраняя душевное спокойствие и нейтралитет? Сохраняя благоразумие и осторожность, он написал Прокоповичу: «Я получил письмо от Белинского. Поблагодари его. Я не пишу к нему, потому что, как он сам знает, обо всем этом нужно потрактовать и поговорить лично, что мы и сделаем в нынешний проезд мой чрез Петербург». [320]

Погодин, со своей стороны, тоже не давал ему покоя. Он осыпал проклятиями Белинского и всех западников, его единомышленников, и настойчиво просил Гоголя открыто заявить о своем сотрудничестве с журналом «Москвитянин», и не бесчестить свое имя, отдавая свои сочинения в какой-либо другой журнал. Тон записок, посылавшихся со второго этажа на первый, становился все более язвительным. По поводу одного недоразумения с торговцем бумагой Погодин писал:

«Ты ставишь меня перед купцом целый месяц или два в самое гадкое положение, человеком несостоятельным. А мне случилось позабыть однажды в напечатании твоей статьи, то ты так рассердился, как будто бы лишили тебя полжизни, по крайней мере в твоем голосе я услышал и в твоих глазах это я увидел! Гордость сидит в тебе бесконечная!»

«Бог с тобою и с твоей гордостью, – отвечал Гоголь все на той же записке. – Не беспокой меня в течение двух неделей, по крайней мере. Дай отдохновение душе моей». [321]

Но Погодин упорствовал: теперь он хотел напечатать в «Москвитянине» главу из «Мертвых душ» до выхода книги из печати. Этого Гоголь уже не мог вынести! Лишить новизны и свежести главное произведение его жизни, опубликовав отрывки из него? Никогда! На грани нервного срыва, со слезами на глазах, дрожащей рукой он написал Погодину: «Насчет „Мертвых душ“ ты бессовестен, неумолим, жесток, неблагоразумен. Если тебе ничто и мои слезы, и мое душевное терзанье, и мои убежденья, которых ты и не можешь, и не в силах понять, то исполни, по крайней мере, ради самого Христа, распятого за нас, мою просьбу: имей веру, которой ты не в силах и не можешь иметь ко мне, имей ее хоть на пять-шесть месяцев. Боже! Я думал уже, что я буду спокоен, хоть до моего выезда. Но у тебя все порыв! Ты великодушен на первую минуту и через три минуты потом готов повторить прежнюю песню. Если б у меня было какое-нибудь имущество, я бы сей же час отдал бы все свое имущество с тем только, чтобы не помещать до времени моих произведений». [322]

Правда, два-три дня спустя, поскольку его гнев утих, он просил своего мучителя: «Еще: постарайся быть к 9 мая здесь. Этот день для меня слишком дорог, и я бы хотел тебя видеть в этот день здесь. Прощай! Обнимаю тебя». [323]

Итак, бывало и хорошее, и плохое; он страдал, оттого что ненавидел человека, который его приютил, содержал, одалживал ему деньги, оттого что у него не было сил от него уйти. Может быть, он и мог бы переехать в другое место, к более близким ему по духу друзьям. Но он оставался тут, раздражительный, болезненный, требовательный, нерешительный, желающий, чтобы ему угождали, и неспособный проявлять внимание к окружающим. Сам ничего не имея, он все время чего-то требовал, полагая в глубине души, что имеет все права, ничего не давая взамен. П. И. Бартенев, встретив его у общих друзей, Хомяковых, говорил о нем: «Он капризничал неимоверно, приказывая по нескольку раз то приносить, то уносить какой-нибудь стакан чая, который никак не могли ему налить по вкусу: чай оказывался то слишком горячим, то крепким, то чересчур разбавленным; то стакан был слишком полон, то, напротив, Гоголя сердило, что налито слишком мало. Одним словом, присутствующим становилось неловко; им только оставалось дивиться терпению хозяев и крайней неделикатности гостя». [324]

Даже Аксаков, по-прежнему восхищавшийся Гоголем, страдал теперь от его грубости, раздражительности и скрытности.

«Погодин начал сильно жаловаться на Гоголя: на его капризность, скрытность, неискренность, даже ложь, холодность и невнимание к хозяевам, то есть к нему, к его жене, к матери и теще, которые будто бы ничем не могли ему угодить. Я должен признаться, к сожалению, что жалобы и обвинения Погодина казались правдоподобными, что сильно смущали мое семейство и отчасти меня самого, а также и Шевырева. Я, однако, объясняя себе поступки Гоголя его природною скрытностью и замкнутостью, его правилами, принятыми с их детства, что иногда должно не только не говорить настоящей правды людям, но и выдумывать всякий вздор для скрытия истины, я старался успокоить других моими объяснениями…