Николай Гоголь - Труайя Анри. Страница 78
Они расстались друзьями. Гоголь, который в течение всей беседы дипломатично выказывал симпатию к западникам, круто изменил взгляды, возвратившись в дом Погодина. Он сознавал, что обязан подчеркнуто уважительно относиться к самодержавию, и это в глубине души ему даже нравилось. Но каким мучительным было это ожидание! Белинский уехал и увез с собой рукопись. Все друзья в Петербурге были уже подняты на ноги. Все знакомые должны были играть роль рычагов, которые могли бы оказать влияние на самых могущественных особ государства. А между тем ответа из столицы все не было, как и не было никаких известий, вселяющих бодрость. По слухам, рукопись переходила из рук в руки, но при этом никто ею всерьез не занимался. Обеспокоенный, Гоголь засыпает просьбами князя Одоевского:
«Я очень болен и в силу двигаюсь… У меня вырывают мое последнее имущество. Вы должны употребить все силы, чтобы доставить рукопись государю… Прочтите ее вместе с Плетневым и Александрой Осиповной (Смирновой) и обдумайте, как обделать лучше дело. Не нужно об этом деле производить огласки». [305]
Через несколько дней новый крик души:
«Что ж вы молчите все? Что нет никакого ответа? Получил ли ты рукопись? Распорядились ли вы как-нибудь? Ради Бога, не томите». [306] Позднее, набравшись храбрости, он решает действовать сам и написал два письма: одно – князю М. А. Дондукову-Корсакову, председателю петербургского комитета цензуры, и второе – С. С. Уварову, министру народного просвещения. Оба письма были отосланы Плетневу с просьбой вручить их, когда представится такая возможность, именитым адресатам. Плетнев поступил мудро, оставив их у себя.
«Я знаю, душа у вас благородна, – писал Гоголь М. А. Дондукову-Корсакову, – и вы верно будете руководствоваться одним глубоким чувством справедливости, дело мое право, и вы никогда не захотите обидеть человека, который в чистом порыве души сидел несколько лет за своим трудом, для него пожертвовал всем, терпел и перенес много нужды и горя и который ни в каком случае не позволил бы себе написать ничего противного правительству, уже и так меня глубоко облагодетельствовавшему».
А вот что он писал С. С. Уварову:
«Никто не хочет взглянуть на мое положение, никому нет нужды, что я нахожусь в последней крайности, что проходит время, в которое книга имеет сбыт и продается, и что таким образом я лишаюсь средств продлить свое существование, необходимое для окончания труда моего, для которого одного я только живу на свете. Неужели и вы не будете тронуты моим положением? Неужели и вы откажете мне в своем покровительстве?…Почему знать, может быть, несмотря на мой трудный и тернистый жизненный путь, суждено бедному имени моему достигнуть потомства. И ужели вам будет приятно, когда правосудное потомство, отдав вам должное за ваши прекрасные подвиги для наук, скажет в то же время, что вы были равнодушны к созданиям русского слова и не тронулись положением бедного, обремененного болезнями писателя, не могшего найти себе угла и приюта в мире, тогда как вы первые могли бы быть его заступником и меценатом. Нет, вы не сделаете этого, вы будете великодушны. У русского вельможи должна быть русская душа». [307]
Он решил также отправить прошение императору, пытаясь добиться какого-нибудь пособия, пусть даже самого скромного, пока не решены его проблемы. Граф С. Г. Строганов, попечитель Московского учебного округа, поддержал его просьбу, обратившись к шефу жандармов А. Х. Бенкендорфу:
«Получив уведомление от московской цензуры, что его сочинение „Мертвые души“ не может быть разрешено к печати, Гоголь решил послать его в Петербург. Я не знаю, что ожидает там это сочинение, но это сделано по моему совету. В ожидании исхода Гоголь умирает с голоду и впал в отчаяние. Я нимало не сомневаюсь, что помощь, которая была бы оказана ему со стороны его величества, была бы одной из наиболее ценных». [308]
Граф А. Х. Бенкендорф составил доклад императору, напомнив, что Гоголь [309]«известен многими своими сочинениями, в особенности комедией своей „Ревизор“. И в заключение он написал: „Осмеливаюсь испрашивать всемилостивейшего вашего величества повеления о выдаче в единовременное пособие пятьсот рублей серебром“. [310] На полях доклада император начертал слово: „Согласен“.
Получив деньги, Гоголь воспрянул духом: власти относились к нему снисходительно, поскольку царь пришел ему на помощь. Эта первая милость предвещала и вторую, более важную: разрешение напечатать „Мертвые души“. Но из Петербурга по-прежнему не было известий. Дома Погодин становился все более назойливым и требовательным. Поскольку кто-то проговорился, что Гоголь тайком, по секрету, встречался и о чем-то беседовал с Белинским, он не мог ему простить этого „предательства“. В глубине души он полагал, что, сделав Гоголю так много добра, он имеет полное право распоряжаться в свою пользу его талантом. Без всяких церемоний он одолевал его все новыми и новыми просьбами писать в издаваемый им „Москвитянин“, и тот, измученный, прекращал разговор. В конце концов они стали стараться встречаться только за обеденным столом, а общались с помощью записок, которые лакей носил из комнаты в комнату, бегая с этажа на этаж. Сотни практических вопросов – приглашение к обеду, плата переписчику, работа с корректурными листами – были решены таким образом в нескольких кратких и сухих словах. Но даже более важные события объявлялись и обсуждались таким же образом – так было удобнее. Погодин царапал на листке бумаги: „Знаешь ли ты, что Бог даровал мне сына, а тебе крестника?“ И Гоголь отвечал на обороте того же листка: „Поздравляю тебя от всей души и от всего сердца. Да благословит его Бог“. [311]
Наконец, из Петербурга пришла весточка. В письме Белинского Щепкину говорилось, что дело сдвинулось с мертвой точки. Князь Одоевский вручил рукопись графу Вильегорскому, который не смог встретиться с министром внутренних дел, но тотчас же принялся обхаживать цензора Никитенко. Этот последний, ознакомившись с „Мертвыми душами“, заявил, что он готов дать разрешение, но требует сделать около тридцати поправок, а также выбросить целый эпизод под названием „Повесть о капитане Копейкине“. Вскоре пришло письмо от Плетнева, которое подтвердило эту хорошую новость. А затем пришло письмо от самого Никитенко:
„Без сомнения, вы уже получили вашу рукопись „Мертвые души“… Сочинение это, как видите, прошло цензуру благополучно; путь ее узок и тесен и потому неудивительно, что на нем осталось несколько царапин и его нежная роскошная кожа кой-где поистерлась… Совершенно невозможным к пропуску оказался эпизод Копейкина – ничья власть не могла защитить его от его гибели“. [312]
Сначала Гоголь почувствовал себя бесконечно счастливым, так, словно близкий ему человек на его глазах избежал бы смерти. Затем, успокоившись относительно главного, он принялся стенать по поводу второстепенных вопросов. Уничтожение „Повести о капитане Копейкине“ он воспринял так, словно резали по живому.
„Это одно из лучших мест в поэме, – писал он Плетневу, – и без него – прореха, которой я ничем не в силах заплатать и зашить. Я лучше решился переделать его, чем лишиться вовсе. Я выбросил весь генералитет. Характер Копейкина означил сильнее, так что теперь видно ясно, что он всему причиною сам и что с ним поступили хорошо“. [313]
Плетнев передал эти новые листы переделанного „Копейкина“ цензору А. В. Никитенко, сопроводив их следующим письмом: „Ради Бога, помогите Гоголю, сколько возможно. Он теперь болен, и я уверен, что если не напечатают „Мертвых душ“, то и сам умрет. Когда решите судьбу рукописи, то, не медля ни дня, препроводите ко мне для доставки страдальцу. Он у меня лежит на сердце, как тяжелый камень“. [314]