Лев Толстой - Труайя Анри. Страница 100
Между тем ребенка потеряла и Татьяна Кузминская – в мае 1873 года умерла ее шестилетняя дочка Даша, в январе того же года умер двухлетний сын Сергея Саша.
Соня трудно приходила в себя после траура, родов и болезни. Она похудела, страдала мигренями, кашляла кровью, но не желала отказываться от своей роли хозяйки дома, с утра до ночи бегала, отдавала приказания, распекала кого-то. Как никогда ранее хотелось ей опереться на мужа, но он с трудом выносил ее усталый вид. «Ужаснее болезни жены для здорового мужа не может быть положения», – делится он с одним из своих корреспондентов. Однажды ночью спавший на первом этаже Сережа услышал сквозь сон крик: «Соня! Соня!» Это был голос отца. Испугавшись, он встал, подошел к двери и приоткрыл ее. Дом был погружен во мрак, а голос все повторял: «Соня! Соня!» Вскоре на лестнице появилась Соня со свечой в руках и спросила:
«Что с тобой, Левочка?»
Он ответил: «Ничего, я заблудился».
Тогда у Сони «сделался сильный припадок коклюшного кашля, с задыханьем и зазываньем, и она долго не могла прийти в себя». Оказалось, что у Льва Николаевича не было спичек, и он заблудился в передней, когда шел из кабинета наверх, к себе в комнату. Его охватил безумный страх. Сергей напишет потом, что не может объяснить этот случай только болезненным припадком. «По-видимому, у него в эту ночь повторилось то ужасное настроение, которое он называл „арзамасской тоской“. Никто из близких не решался говорить об истерии, но Соня, безусловно, об этом думала, и состояние мужа все больше ее беспокоило. Ее собственное состояние тоже было далеко от нормального: „Я страшно устаю; здоровье плохо, дыханье трудно, желудок расстроен и болит. От холода точно страдаю и вся сжимаюсь“». [463]
В начале 1877 года она отправилась в Петербург, чтобы проконсультироваться у придворного медика доктора Боткина, который успокоил – причиной всех ее болезней, не представлявших никакой опасности, были нервы. Во время своего пребывания в столице Соня познакомилась наконец с Александрин Толстой, которая произвела на нее прекрасное впечатление. Вернувшись в Ясную, она со страстью занялась своей «секретарской» деятельностью, ей так хотелось, чтобы Лев Николаевич закончил «Анну Каренину» в ближайшие месяцы. Но у него не было уверенности в скором завершении работы. Он пишет Александрин, что сыт по горло своей «Анной К.», и просит Страхова: «…не хвалите мой роман. Паскаль завел себе пояс с гвоздями, который он пожимал локтями всякий раз, как чувствовал, что похвала его радует. Мне надо завести такой пояс. Покажите мне искреннюю дружбу: или ничего не пишите мне про мой роман, или напишите мне только все, что в нем дурно. И если правда то, что я подозреваю, что я слабею, то, пожалуйста, напишите мне. Мерзкая наша писательская должность – развращающая. У каждого писателя есть своя атмосфера хвалителей, которую он осторожно носит вокруг себя и не может иметь понятия о своем значении и о времени упадка. Мне бы хотелось не заблуждаться и не возвращаться дальше». [464]
Тем не менее, пусть с раздражением, яростью, усталостью, но каждый день возвращался к рукописи, правил без конца, казалось, надо отступить на несколько шагов, чтобы продвинуться вперед на один. Иногда ему случалось встать поутру свежим и бодрым, с ясной головой, и тогда работа шла, все получалось, но, перечитав на следующий день написанное, он все зачеркивал, не находя чего-то главного, воображения ли, таланта. Но порой, когда не высыпался и нервы были натянуты до предела, писал хорошо и оставался доволен результатом. И так без конца. Как-то в сердцах сказал Страхову, что хотел бы, чтобы кто-нибудь другой закончил за него роман.
Лето 1876 года оказалось особенно бесплодным: «Пришло лето, прекрасное, и я любуюсь, и гуляю, и не могу понять, как я писал зимой…» [465] К осени желание работать вернулось, девятого декабря Соня радостно сообщала сестре, что они вновь без перерывов пишут «Анну Каренину», что Левочка сконцентрирован и каждый день заканчивает новую главу, которую дает ей переписывать.
Когда дети ложились спать и дом замолкал, она садилась за свое маленькое бюро из красного дерева и любовно углублялась в страницы, оставленные ей мужем. Однажды он подошел к столу и сказал, показав на тетрадь: «Ах, скорей, скорей бы кончить этот роман и начать новое. Мне теперь так ясна моя мысль. Чтоб произведение было хорошо, надо любить в нем главную, основную мысль. Так в „Анне Карениной“ я люблю мысль семейную, в „Войне и мире“ любил мысль народную, вследствие войны 12-го года; а теперь мне так ясно, что в новом произведении я буду любить мысль русского народа в смысле силы завладевающей». [466]
Когда стали приходить по почте страницы романа, Толстой углубился в их чтение, обнаруживая ошибки на каждой строчке и ругая себя за небрежность. Сын Илья вспоминал, что сначала на полях появлялись пропущенные буквы и знаки препинания, потом отец менял слова, затем целиком фразы, зачеркивал строку и писал над ней новую, черновики оказывались так замараны в некоторых местах, что об отправке их обратно не могло быть и речи – только Соня в состоянии была понять выправленный текст; она же и проводила ночи за переписыванием. К утру листки с ее аккуратным почерком стопкой лежали на столе в ожидании Левочки, который, встав, должен будет отнести их на почту. Лев Николаевич брал готовые страницы, чтобы перечитать в последний раз, и к вечеру все вновь повторялось – тысячи исправлений и поправок. Сконфуженный, он обещал жене, что это в последний раз и утром отправит гранки в Москву.
Случалось, что, уже послав их, Толстой вдруг вспоминал какую-то фразу или слово, которые казались ему неудачными, и телеграфировал, прося внести исправления.
В ту зиму ему пришлось и самому часто ездить в Москву, где состоялось знакомство с Чайковским, который перед ним преклонялся. Композитор записывал в дневнике, что, оказавшись перед Львом Николаевичем, испытал страх и даже замешательство, казалось, от этого великого знатока человеческого не скроешь никакой грязи, лежащей на дне твоей души. Но писатель был прост и искренен, не выказывал ни малейшего всеведения и хотел говорить лишь о музыке, которая тогда его сильно увлекала – ему нравилось ниспровергать Бетховена и сомневаться в его гении. Чайковский попросил Рубинштейна устроить в консерватории вечер в честь любимого писателя и был невероятно растроган, видя, как автор «Войны и мира» плачет, слушая адажио из его Квартета ре-мажор.
Толстой никогда не был равнодушен к музыке, которая действовала на него как наркотик: нервы расстраивались, он больше не контролировал свои эмоции и порой даже сердился на музыканта, лишившего его душевного покоя. «Я замечал, – вспоминал Степан Берс, – что ощущения, вызываемые в нем музыкой, сопровождались легкой бледностью на лице и едва заметной гримасой, выражавшей нечто, похожее на ужас…» [467] Из Ясной Лев Николаевич отправил Чайковскому собранные им народные песни, прося аранжировать их в стиле Моцарта или Гайдна.
Вскоре Петр Ильич охладел к писателю, чьи музыкальные теории казались ему нелепыми, обвинял его в том, что тот произносит банальности, недостойные гения. Даже первые главы «Анны Карениной» не понравились, он возмущенно вопрошал своего брата, как не стыдно ему восхищаться этим ничтожным произведением, претендующим на глубокий психологический анализ, и что может быть интересного в болтовне великосветского господина.
Впрочем, и читатели, и критики продолжали с удовольствием знакомиться с новым романом Толстого, который был очень этим взволнован. «Успех последнего отрывка „Анны Карениной“ тоже, признаюсь, порадовал меня, – делится он со Страховым 26 января 1877 года. – Я никак этого не ждал и, право, удивляюсь и тому, что такое обыкновенное и ничтожное нравится…»