Лев Толстой - Труайя Анри. Страница 47

На улице, в кафе, магазинчиках, омнибусе Льва не покидало ощущение изящности, элегантности и некоторого самолюбования окружавших его людей: все казались счастливы и довольны жизнью, мужчины и женщины обменивались откровенными взглядами, разносчики предлагали свой товар так забавно, что вокруг непременно собиралась толпа зевак и каждый, от возницы до продавца лимонада, не таясь, высказывал свои суждения, как будто полиции вовсе не существовало. Хотя Наполеон III и считал себя императором, у французского и русского деспотизма не было ничего общего. Да, говорили, что после переворота 2 декабря многие были заключены в тюрьмы и сосланы, но, тем не менее, в Париже в самом воздухе витали непринужденность и дерзость, невозможные в Москве или Санкт-Петербурге. На берегах Сены лучше дышалось, хотелось распрямить плечи, поднять голову, шутить, не бояться властей. «Огромное количество русских, шляющихся за границей, особенно в Париже, обещает много хорошего для России в этом отношении, – пишет Толстой Колбасину. – Не говоря о людях, взгляд которых совершенно изменяется от такого путешествия, нет такого дубины офицера, который возится здесь с б…ми и в cafés, на которого не подействовало бы это чувство социяльной свободы, которая составляет главную прелесть здешней жизни и о которой, не испытав ее, судить невозможно». [244] И продолжает, Боткину: «Я живу все в Париже вот скоро 2 месяца и не предвижу того времени, когда этот город потеряет для меня интерес и эта жизнь свою прелесть. Я круглая невежда; нигде я не почувствовал этого так сильно, как здесь. Стало быть, уж за одно это я могу быть доволен и счастлив моей жизнью тут; тем более, что здесь тоже я чувствую, что это невежество не безнадежно. Потом наслаждения искусствами…» [245]

Как настоящий путешественник, он ходит в театры, по возвращении в пансион записывает впечатления: «„Précieuses ridicules“ и „Avare“ [246] – отлично, „Vers de Vergile“ [247] невыносимая мерзость». «Драма Расина и т. п. поэтическая рана Европы, слава Богу, что ее нет и не будет у нас». [248] Оперетта «истинно французское дело. Смешно. Комизм до того добродушный и без рефлексии, что ему все позволительно». [249] Концерты, на которых Толстой побывал в Париже, привели в восторг: к его «великому удивлению» оказалось, что французы играют Бетховена как боги.

Стремясь увидеть все или как можно больше, он составлял себе такие программы, что менее выносливый человек не выдержал бы и недели. Посетил особняк Клюни, Сент-Шапель, Биржу («ужас»), Лувр, где не знал, чему отдать предпочтение – Джоконде или портретам Рембрандта, замок Фонтенбло, Версаль («Чувствую недостаток знаний»), Национальную библиотеку («набита народом»), кладбище Пер-Лашез, ипподром, рынок. Присутствовал на церемонии приема во Французскую академию графа де Фаллу и был удивлен, как множество одетых в черные мантии писателей слушали скучнейшие выступления. Отправился в Дижон – полюбоваться на церкви и посетить тамошние музеи. По возвращении в Париж решил пойти в Дом инвалидов. Здесь перед гробницей Наполеона его охватило негодование. Он не стал слушать гида, который шептал, как в храме, – чувствовал, как закипает в нем старинная злоба на завоевателя России, того, кто осквернил Москву. К этой исторической ненависти бессознательно примешивались воспоминания о недавней войне, в которой французы одержали верх. Со времен Севастополя прошло менее двух лет, и Толстой не в состоянии был вынести этого преклонения перед военной славой врага. Как мог народ, считающий себя поборником мира, свободы и разума, соорудить столь величественный саркофаг тому, кто залил кровью Европу? «Обоготворение злодея ужасно», [250] – записывает Лев в дневнике. Еще больше поразило его, что в перечне побед, высеченных на полу крипты, он обнаружил Москву. Выскочил на улицу, пылая, заметил во дворе гревшихся на солнышке солдат-инвалидов. Их вид не только не смягчил его, напротив, распалил ненависть: тот, кто еще недавно воспевал героизм сражавшихся в Крыму, вне зависимости от их национальной принадлежности, в тот же вечер занес в дневник: «Солдаты, ученые звери, чтобы кусать всех. Им следует умирать с голоду. Оторванные ноги поделом». За несколько дней до того он замечал с такой же озлобленностью: «Читал речь Наполеона с неописуемым отвращением». В этой речи, произнесенной 16 февраля 1857 года на открытии сессии Законодательного собрания, Наполеон III провозглашал свое желание служить человечеству, правосудию и цивилизации. По мнению Толстого, невозможно было верить обещаниям племянника Наполеона I.

И наоборот, с каким удовольствием слушал он в Сорбонне и Коллеж де Франс лекции знаменитых профессоров того времени – Сен-Марка Жирардена, Эдуарда-Рене Лабуле, Бодрильяра. Чтобы пополнить образование, брал на дому уроки английского и итальянского. Лев достаточно бегло говорил по-французски, а потому мог бы попробовать подружиться с французскими семьями. Но не предпринял ни одной подобной попытки – русская колония в Париже была столь многочисленна, что заслоняла от него остальную часть общества. Толстой не заметил, что в начале этого, 1857 года появились «Новые необыкновенные истории» Эдгара По в переводе Бодлера, волнение, вызванное публикацией «Госпожи Бовари» Флобера, совершенно его не коснулось. Он даже не знал о существовании этих писателей. Единственные представители французской литературы, с кем обменялся парой слов, оказались путешественник Ксавье Мармье, романист Луи Юльбак и шансонье Пьер Дюпон. А ведь Тургенев мог бы представить его писателям иного уровня – Мериме, Дюма… Лев считал это излишним – он так мало любил своих русских коллег, что не стремился к общению еще и с французскими. К тому же все, что хотел узнать о Франции, ему могли рассказать жившие в Париже соотечественники – они вернулись сюда после подписания мирного договора. Салоны их были открыты для Толстого, который посещал Львовых, Орловых, Трубецких, Блудовых, Щербатовых, Хлюстиных. С ними он ходил в театры, цирк, кафешантаны, обедал у Дюрана или в Золотом доме, ужинал у Мюзарда или принимал участие в простонародных пирушках. Когда возвращался вечером по пустынным улицам, его охватывали «дурные мысли» и, если к нему вдруг приближалась женщина, дрожал от желания, ускорял шаг, бежал, сгорая от стыда, а потом записывал в дневнике: «Бойкая госпожа, замер от конфуза… Шлялся, acouteuse [пристающая (фр.)]. Погубил вечер и морально вертелся и мучился… Бал глупый, раздетые девки… Смутила меня госпожа, пошел к ней и остался тверд. Разврат ужасен!» [251]

Эти несчастные падшие создания не могли утолить его жажду любви – Толстому нужно было настоящее чувство. Он ухаживал за племянницей князя Львова: «Княжна так мила, что я вот уже сутки чувствую на себе какой-то шарм, делающий мне жизнь радостною». [252] Через месяц замечает: «Она мне очень нравится, и кажется, я дурак, что не попробую жениться на ней. Ежели бы она вышла замуж за очень хорошего человека и они были бы очень счастливы, я могу прийти в отчаяние». Но все это опять только слова, похожие на те, что говорит он о живущей с ним в одном пансионе балерине из Опера Луизе Фитцжемс. Лев поверяет своему дневнику впечатление, которое произвели на него ее ножки, отмечает, что та «ужасно кокетничает» с ним, восхищен ее замечанием о том, что никто не бывает порочен до такой степени, как хотелось бы. Тогда он рассмеялся вместе со всеми, но реплика эта заставила призадуматься – решительно, все парижане в сговоре с дьяволом!

Как будто для того, чтобы еще больше смутить его покой, приходит письмо от Валерии, которая, пережив оскорбление, вновь решила узнать о причинах его отдаления. «Даю Вам честное слово (да и к чему честное слово, я никогда не лгал, говоря с Вами), что перемене, которую Вы находите во мне, не было никаких причин; да и перемены собственно не было, – отвечает он ей. – Я всегда повторял Вам, что не знаю, какого рода чувство я имел к Вам, и что мне всегда казалось, что что-то не то… В Петербурге я вел жизнь уединенную, но, несмотря на то, одно то, что я не видал Вас, показало мне, что я никогда не был и не буду влюблен в Вас». [253] В том же духе писал Толстой недавно и тетушке Toinette: «Хотя я сознаюсь, что я виноват в том, что был непоследователен и что все могло бы произойти иначе, но думаю, что я поступил вполне честно. Я говорил не раз, что не могу определить того чувства, которое испытываю к этой девушке, но что любви с моей стороны нет…» [254]