Лев Толстой - Труайя Анри. Страница 58
Двадцать восьмого июля (девятого августа) Сергей отправился в Россию, и в тот же день в Киссинген приехал Николай. Он был измучен путешествием по железной дороге под палящим солнцем, но выносить упорное молчание младшего брата был больше не в силах, и, раз Лев не хотел навестить его, сам, собрав последние силы, пожелал увидеться с ним.
Хотя Николай давно вышел в отставку, все еще носил мундир артиллериста, теперь довольно потрепанный. Руки его были худы, почти до прозрачности, неопрятны, умные глаза горячечно блестели, красные пятна выделялись на впалых щеках. Он едва дышал из боязни приступа кашля. Алкоголизм и туберкулез буквально съели его, но все та же грустно-ироничная улыбка появлялась у него на губах при взгляде на брата, литературным талантом которого восхищался, подшучивая над Левушкиными светскими похождениями, увлечениями крестьянками, быстрой сменой настроения, оскорбительными выходками, которые были лишь следствием неудовлетворенного тщеславия. По словам Тургенева, смирение перед жизнью, которое Толстой развивал теоретически, в высшей степени было присуще Николаю, всегда жившему в невероятной бедности, в самых отдаленных кварталах, с радостью делясь с нуждающимися всем, что у него было.
Почувствовав угрызения совести перед умирающим, Лев решает не покидать его. Тридцать первого июля (12 августа) записывает в дневнике: «Положение Николеньки ужасно. Страшно умен, ясен. И желание жить. А энергии жизни нет». Тем не менее, на другой день отпускает брата в Соден одного. Эгоизм заглушает голос совести: оставаясь в Киссингене, он может щадить свои чувства, к тому же у него нет никаких навыков сиделки. «Николенька уехал. Я не знаю, что делать. Машеньке плохо и ему. А я ни к чему», – заносит в дневник 1 (13) августа. Еще две недели Толстой страдает от собственной бесполезности, хотя для того, чтобы стать нужным, достаточно доехать до Содена. Он продолжает встречаться с Фрёбелем, все больше увлекается педагогикой, просит тетушку Toinette сообщать новости о яснополянской школе, которая должна вновь открыться под руководством нанятого им перед отъездом учителя… [316] Вдруг ему становится жаль, что он не рядом со своими мужиками, одетый, как они, и работающий с ними вместе, а теряет время за границей. В ночь на 11 (23) августа ему снится кошмар: «Видел во сне, что я оделся мужиком, и мать не признает меня». [317] Не означал ли этот сон, что все его хождения в народ – только маскарад и что его мать, которую Лев, не зная, обожал, отрекалась от него? Ощущение, что совершает ошибку, омрачало его самые благородные намерения. А простуда еще сильнее портила настроение: «Целый день боялся за свою грудь». [318] Доктор, осмотревший пациента, нашел, что все это следствие вазомоторных проблем. Диагноз сильнее заставил его мгновенно принять решение: Толстой сел на поезд, идущий в Соден, чтобы заняться там своим лечением.
Он был поражен тем, как встретил его Николай, – веселый, верящий в жизнь, несмотря на чудовищную слабость. Сестра показалась унылой и скучной. Сам Лев чувствовал себя лучше и не думал ни о каком лечении. Но погода начала портиться, пошли дожди, холодная сырость проникала в комнаты. Врачи в Содене, а затем во Франкфурте посоветовали Николаю отправиться на юг Франции. Младший брат, Мария и дети выехали с ним. Двадцать четвертого августа (шестого сентября) они прибыли в Гиер. Братья остановились в самом городке, сестра с детьми – в нескольких километрах от него, на арендованной вилле.
Долгий переезд по железной дороге и в почтовой карете вымотал Николая. Он улыбался голубому небу, солнцу, и осознавал, что силы покидают его. Во время приступов кашля, которые были особенно сильными по утрам, при пробуждении, просил закрывать дверь в его комнату, так как стыдился вида крови. И хотя уставал от малейшего движения, одевался и раздевался сам – из привычки к дисциплине и чувства собственного достоинства. Тем не менее однажды ему пришлось позвать младшего брата, так как не мог сам привести себя в порядок. «Сначала я боялся войти, он не любил; но тут он сам сказал: „помоги мне“. И он покорился и стал другой, кроткий, добрый; в этот день не стонал; про кого ни говорил, всех хвалил и мне говорил: „благодарствуй, мой друг“. Понимаешь, что это значит в наших отношениях», [319] – писал Толстой брату Сергею.
Николай не сомневался больше, что конец его близок, и принимал это спокойно. Сидя рядом, Лев вглядывался в безжизненное лицо, прислушивался к короткому дыханию и вспоминал детские игры в Ясной Поляне, офицерские попойки, кавказскую охоту с Епишкой, зеленую палочку, на которой начертана формула счастья и которая, по словам Николеньки, зарыта была у оврага. Возможно ли, что эти воспоминания, острый ум, ясность мысли вот-вот исчезнут навсегда? Зачем жить, работать, если все закончится страшным погружением в бездну? Двадцатого сентября (второго октября) Толстой понял, что настал последний день жизни брата. Мария собралась на виллу, Николай задремал. Вдруг открыл глаза, лицо его исказил страх, он прошептал: «Да что ж это такое?» – и вздохнул в последний раз.
Восемью годами раньше Лев писал тетушке Toinette с Кавказа: «Видит Бог, что большего несчастия я себе не представляю, как смерть Ваша и Николеньки, тех двух людей, которых я люблю больше самого себя». [320] И здесь он не ошибся, действительно был потрясен этим событием, не в состоянии постичь его. Смерть, виденная на поле боя, была грубой, героической, страшной, но сама необычность этого зрелища затмевала смысл происходящего. К тому же каждый так дрожал за себя, что метафизический смысл и вовсе ускользал. Здесь же, в семейном пансионе мадам Сенекье, смерть не была внезапной, но медленным разрушением, неотвратимым движением живого существа к небытию, разрушением тем более отвратительным в этом уюте и банальным – по соседству с ночной вазой и уткой. «Как это ни тяжело, мне хорошо, что все это было при мне и что это подействовало на меня, как должно было. Не так, как смерть Митеньки, о которой я узнал в Петербурге, вовсе не думая о нем. Впрочем, это совсем другое дело. С Митенькой были связаны воспоминания детства и родственное чувство и только, а это был положительно человек для тебя и для меня, которого мы любили и уважали больше всех на свете. Ты знаешь это эгоистическое чувство, которое последнее время ко мне приходило, что чем скорей, тем лучше, а теперь страшно это писать и вспоминать, что так думал… Он умер совсем без страданий (наружных, по крайней мере)… На другой день я сошел к нему и боялся открыть лицо. Мне казалось, что оно будет еще страдальческее, страшнее, чем во время болезни, и ты не можешь вообразить, что это было за прелестное лицо с его лучшим, веселым и спокойным выражением». [321]
Во время похорон на кладбище Гиера Толстому приходит мысль «написать матерьялистическое Евангелие, жизнь Христа-матерьялиста». [322] Не с точки зрения литературы – искусство его больше не интересует, после пережитого его заботит одно – как сорвать с Бога маски, надетые на него за многие века разными религиями. Семнадцатого (двадцать девятого) октября Лев сообщает Фету о смерти брата: «Правду он говаривал, что хуже смерти ничего нет. А как хорошенько подумать, что она все-таки конец всего, так и хуже жизни ничего нет. Для чего хлопотать, стараться, коли от того, что было Н. Н. Толстой, для него ничего не осталось… К чему все, когда завтра начнутся муки смерти со всею мерзостью подлости, лжи, самообманыванья и кончатся ничтожеством, нулем для себя. Забавная штучка. Будь полезен, будь добродетелен, будь счастлив, покуда жив, говорят веками друг другу люди; да мы знаем, что и счастье, и добродетель, и польза состоят в правде, а правда, которую я вынес из 32 лет, есть та, что положение, в которое нас поставил кто-то, есть самый ужасный обман и злодеяние… Ну, разумеется, покуда есть желание есть, ешь […], есть бессознательное, глупое желание знать и говорить правду, стараешься знать и говорить. Это одно из мира морального, что у меня осталось, выше чего я не мог стать, это одно я и буду делать, только не в форме вашего искусства. Искусство есть ложь, а я уже не могу любить прекрасную ложь». И размышляет в дневнике 13 (25) октября: «Скоро месяц, что Николенька умер. Страшно оторвало меня от жизни это событие. Опять вопрос: зачем? Уж недалеко до отправления туда. Куда? Никуда. Пытаюсь писать, принуждаю себя, и не идет только оттого, что не могу приписывать работе того значения, какое нужно приписывать для того, чтобы иметь силу и терпенье работать… Николенькина смерть самое сильное впечатление в моей жизни».