Лев Толстой - Труайя Анри. Страница 76

В действительности Толстой, гордившийся широтой своих взглядов, весьма суживал их, когда дело касалось женщин. Защищая свободу вне стен дома, был в его стенах настоящим тираном. По его мнению, жена должна была отказаться от забот о своей внешности, повернуться спиной к искушениям жизни общества и полностью посвятить себя хозяйству, воспитанию детей и развлечению мужа. То, что больше всего привлекало его в молодой девушке Соне – веселость, непосредственность, элегантность, желание развлекаться и нравиться, – казалось несовместимым с той ролью, которую она должна была играть в Ясной Поляне. Стоило ей сменить прическу или платье – он обвинял ее в легкомыслии. Она восставала – ее вдруг охватывало желание пококетничать с кем-нибудь, отправиться на бал или дурачиться, вместо того чтобы идти спать. «Что-то старое надо мной, вся окружающая обстановка стара. И стараешься подавить всякое молодое чувство: так оно здесь, при этой рассудительной обстановке, неуместно и страшно… О Леве у меня составляется мало-помалу впечатление существа, которое меня только останавливает». [378] В такие моменты Соня сожалела, что уехала из Москвы. «Мамаша милая, Таня, какие они славные были, зачем я их оставила. А Лизу бедную измучила, так меня и точит, грустно, ужас». [379] Она называла мужа брюзгой, жаловалась на оцепенение, которое овладевало ею: «Иногда мне ужасно хочется высвободиться из-под его влияния, немного тяжелого, не заботиться о нем, да не могу». [380] Но как только он уходил, чтобы проследить за работами в поле, или уезжал по делам в Тулу, чувствовала себя совершенно потерянной, тысячи абсурдных мыслей приходили в голову: муж больше не любит ее, обманывает, она недостойна его, он недостоин ее… При его появлении была счастлива: он любит, взгляд нежен, смиренен, взгляд святого! Едва оттаяв, вновь начинала жаловаться на судьбу. Эти перепады настроения беспокоили Льва Николаевича, который и сам не отличался постоянством характера. Считал, что для равновесия, жена должна была быть терпеливой и сдержанной, оказался лицом к лицу с женщиной, которая с удовольствием занималась самокопанием, жалела себя, легко переходила от беспокойства к радости, от любви к ненависти, от слез к смеху, от бури с полному покою. То ей хотелось больше поддаваться влиянию мужа, то протестовала против того, чтобы смотреть на все его глазами, так как чувствовала от этого собственную неполноценность, то провозглашала самым большим счастьем жить в тени великого человека, то кричала о том, что ощущает глупое, непроизвольное желание испытать над ним свою власть, попросту посмотреть, как он будет ее слушаться, то он казался ей чересчур холодным, то слишком смелым, то слишком старым, отвратительным, скучным, эгоистом, то признавалась, что в некоторые моменты – которые не так уж редки – любит его так, что заболевает от любви, в такие мгновения ей больно смотреть на него, быть рядом с ним, как больно было бы демону рядом со святым…

Любовь, взаимные подозрения, злоба провоцировали чудовищные скандалы. Осложняло отношения то, что каждый позволил другому читать свой дневник. Невольно они стали использовать свои исповеди, чтобы защитить себя и обвинить другого: часто то, что не могли высказать друг другу в глаза, доверяли бумаге, а потом ждали ответа. «Он ничего не говорил и не намекал даже о моем дневнике. Не знаю, читал ли он его. Я чувствую, что дневник был гадок, и мне неприятно его перечитывать». [381] Вследствие этого семейная жизнь развивалась в двух измерениях: «в словесном» и «в письменном». Битвы, выигранные одним, ставились под сомнение другим, казалось, им скоро должно было бы надоесть обнажать свою душу перед другим, но союз их выдержал это испытание искренностью.

Соня все чаще жаловалась на одиночество, и Лев Николаевич после трех месяцев семейной жизни решил ехать с ней в Москву. Она была счастлива, что увидит близких. Впрочем, чтобы избежать неприятных моментов от встречи с Лизой, решено было остановиться не у Берсов, а в гостинице Шеврие в Газетном переулке, за университетом. Двадцать третьего декабря 1862 года они прибыли, и весь Сонин энтузиазм угас. Конечно, она была рада увидеть родителей, братьев, непоседу Таню, с которой Толстой перешел на «ты», и даже Лизу, которая ничем не выдавала своей досады, но, тем не менее, больше не чувствовала себя своей среди тех, кто еще недавно были ее миром. Ее надежды и заботы были теперь о другом. При возвращении в круг своего детства ей вдруг показалось, что напрасно теряет время, и она поверяет дневнику. «Мама правду говорит, что я подурела… Мне жаль своей прошлой живости, которая прошла». Светские развлечения совершенно не интересовали Соню. Часто она отпускала мужа одного к его друзьям, а сама ждала в гостинице, мечтая о Ясной Поляне, укрытой снегом: «Скорее в Ясную, там он больше живет для меня и со мной. Все – тетенька да я, больше уже никого. И мне ужасно мила эта жизнь, ни на какую не променяла бы». Для него Москва, как всегда, была источником постоянного раздражения: он ревновал жену, которая вновь встретилась с красавцем Поливановым, даже накричал на нее, а потом просил прощения. «Она вызвала меня на то, чтоб сказать против, я и был против, я сказал – слезы, пошлые объяснения… Мы замазали кое-как. Я всегда собой недоволен в этих случаях, особенно поцелуями, это ложная замазка… За обедом замазка соскочила, слезы, истерика. Лучший признак, что я люблю ее, я не сердился, мне было тяжело, ужасно тяжело и грустно. Я уехал, чтобы забыть и развлечься… Дома мне с ней тяжело. Верно, незаметно много накипело на душе; я чувствую, что ей тяжело, но мне еще тяжелее, и я ничего не могу сказать ей – да и нечего». [382] Когда же он задерживался и возвращался поздно, наступал ее черед: «Третий час – все не идет. Зачем он обещает? Хорошо ли, что он не аккуратен», [383] «Левочка дал мне почувствовать, что нельзя удовольствоваться одною жизнью и женою или мужем, а надо что-нибудь еще, постороннее дело». [384] Когда она делала эту запись, он вошел потихоньку, вынул перо у нее из пальцев и добавил: «Ничего не надо, кроме тебя». Это было вознаграждением за вечер, проведенный ею в одиночестве. Наутро снова сомнения, обиды, споры. Впрочем, все было для нее извинительно – уже несколько недель она была в положении. Сердце ее переполняли невероятная гордость и страх.

Восьмого февраля 1863 года они выехали в Ясную. Там она вновь обрела монотонность деревенской жизни, плохо освещенные и недостаточно натопленные комнаты, небрежных слуг, ноющую тетушку, бесконечные часы в ожидании Левочки, который занимался делами имения или охотился. В Москве товарищи упрекали Льва Николаевича за то, что отошел от литературы. Теперь, после некоторых колебаний, он завершил «Поликушку», начатого в Брюсселе, и попытался поведать историю лошади – пегого мерина Холстомера. Сюжет предложил ему Александр Стахович, брат которого Михаил, владелец конного завода, собрал рассказы одного из конюхов, большого любителя животных. Работа оказалась столь изнурительной, что он забросил ее и вернулся только через 22 года. [385] В новой версии нашло выражение духовное развитие Толстого за эти годы: история жизни, рассказанная лошадью, это не попытка проникнуть в тайну души Холстомера, но вопросы независимости каждого живущего, взаимоотношения хозяев и рабов, несправедливость, которая прячется за любой собственностью, и, наконец, необходимость каждого для существования этого мира. Пегий мерин не в силах понять, почему его считают чьей-то принадлежностью: «Слова: моя лошадь, относимые ко мне, живой лошади, казались мне так странны, как слова: моя земля, мой воздух, моя вода… люди руководятся в жизни не делами, а словами… Таковые слова, считающиеся очень важными между ними, суть слова: мой, моя, мое, которые они говорят про различные вещи, существа и предметы, даже про землю, про людей и про лошадей. Про одну и ту же вещь они уславливаются, чтобы только один говорил – мое. И тот, кто про наибольшее число вещей по этой условленной между ними игре говорит мое, тот считается у них счастливейшим». Но для лошади, как и для самого Толстого, всякое создание Божье принадлежит только Всевышнему. Страдающий от зависимости, собственной некрасивости, старости и несбывшихся надежд, Холстомер все же оказывается нужнее своего хозяина – смерть бедной скотины принесет пользу, останки его накормят волчицу с волчатами, тогда как «ходившее по свету, евшее и пившее мертвое тело» его хозяина, его кожа, мясо, кости «никуда не пригодились», его одели «в хороший мундир, в хорошие сапоги», уложили «в новый хороший гроб, с новыми кисточками в четырех углах», положили «этот гроб в другой, свинцовый» и отвезли Москву.