Лев Толстой - Труайя Анри. Страница 82
С Соней, наоборот, чувствовал себя хорошо, как никогда раньше. Встреча их была очень нежной, даже дети, к которым он еще недавно относился с некоторым безразличием, теперь его очаровали. Пишет, например, о сыне Сергее: «Я его начинаю любить. Совсем новое чувство». Тяготение к семейной жизни находилось в полной гармонии с его романом. Происходило это оттого, что он ценил атмосферу покоя, о которой писал в книге, или потому, что герои его были счастливы так, как ему самому хотелось бы? Наступал период духовной зрелости, и Толстой чувствовал необходимость сделать свою палитру светлее, писать о людях благородных, не слишком экстравагантных, но волнующих своим человеческим теплом.
К Пасхе оставил на время свой роман – каждый год с наступлением весны ему хотелось отложить перо и заняться имением. Он доставал семена цветов, чтобы украсить двор перед домом, сажал березы, ловил рыбу, охотился на зайца и бекаса. По его словам, только охотники и помещики чувствуют красоту природы. Хотя теперь наслаждался обществом жены, ему стало не хватать Тани – выдумщицы и непоседы. В феврале написал ей письмо, приглашая приехать.
Она появилась с первыми солнечными лучами, чтобы провести у сестры весну и все лето. В Ясной обосновалась и Мария Николаевна с детьми. Другие приглашенные приезжали кто на день, кто на неделю: Сергей Николаевич, дочери князя Горчакова, писатель Соллогуб с сыновьями, князь Львов, Дьяков, Бибиков… Толстой продолжал работать, но с перерывами. Иногда гости видели его выходящим из кабинета с отсутствующим, измученным, но счастливым видом. Казалось, ему трудно вернуться к реальной жизни после долгих часов, проведенных в обществе своих героев. По словам Тани, он всегда отличался возвышенностью духа, смелостью, весельем, здоровьем. Когда был доволен собой, глаза его блестели, он потирал руки и с задорной кровожадностью заявлял, что оставил в чернильнице часть своей жизни. Вечером, чтобы отдохнуть, раскладывал пасьянс с тетушкой, придавая результату большое значение, – когда пасьянс сходился, ему казалось, что и продолжение романа удастся. Иногда вслух читал близким написанное своим теплым, проникновенным голосом. С первых слов слушатели бывали очарованы, и требовалась немалая смелость, чтобы сделать какое-то критическое замечание – слишком длинно, повтор, сыро… Соне не очень нравились военные сцены, она говорила об этом. Но муж редко с нею соглашался. Он чувствовал себя все увереннее и увереннее профессионально. Окончательно сформировывался его взгляд на литературу. «Есть поэзия романиста: 1) в интересе сочетания событий – Braddon, мои „Казаки“, будущее; 2) в картине нравов, построенных на историческом событии, – „Одиссея“, „Илиада“, „1805 год“; 3) в красоте и веселости положений – „Пиквик“ – „Отъезжее поле“ и 4) в характерах людей – „Гамлет“ – мои будущие». [404] В то время он был еще далек от искусства идеологизированного, проповедником которого станет впоследствии, и своему молодому собрату по перу Петру Боборыкину писал: «Цели художества несоизмеримы (как говорят математики) с целями социальными. Цель художника не в том, чтобы неоспоримо разрешить вопрос, а в том, чтобы заставить любить жизнь в бесчисленных, никогда не истощимых всех ее проявлениях. Ежели бы мне сказали, что я могу написать роман, которым я неоспоримо установлю кажущееся мне верным воззрение на все социальные вопросы, я бы не посвятил и двух часов труда на такой роман, но ежели бы мне сказали, что то, что я напишу, будут читать теперешние дети лет через 20 и будут над ним плакать и смеяться и полюблять жизнь, я бы посвятил ему всю свою жизнь и все свои силы». [405]
Книги, которые он в то время читал, укрепляли его в этом убеждении. Восхищался «Отверженными» Гюго – эпическим, бурным романом, в котором вымышленные персонажи соседствовали с реальными. Не остался равнодушным к «Хроникам времен Карла IX», считал, что их автор, Проспер Мериме, «умен и чуток, а таланта нет». А вот «Консуэло» просто возненавидел – «что за превратная дичь с фразами науки, философии, искусства и морали. Пирог с затхлым тестом и на гнилом масле с трюфелями, стерлядями и ананасами». [406] Мечтал, чтобы его «1805 год» обладал масштабом, ясностью и изящной глубиной «Одиссеи» и «Илиады». Сама возможность создания великого произведения увлекала его.
Но полнота чувств нарушалась, стоило выйти за пределы кабинета. Нищета крестьянской жизни ужасала. В 1865 году разразилась страшная засуха. Потрескавшаяся земля ничего не родила, скотина исхудала, мужики ходили голодные, служили молебны о дожде. «У нас за столом редиска розовая, желтое масло, подрумяненный мягкий хлеб на чистой скатерти, в саду зелень, молодые наши дамы в кисейных платьях рады, что жарко и тень, а там этот злой черт голод делает уже свое дело, покрывает поля лебедой, разводит трещины по высохнувшей земле и обдирает мозольные пятки мужиков и баб и трескает копыты скотины и всех проберет и расшевелит, пожалуй, так, что и нам под тенистыми липами в кисейных платьях и с желтым сливочным маслом на расписном блюде – достанется. Право, страшная у нас погода, хлеба и луга», – пишет он Фету 16 мая.
Боязнь народного восстания с наступлением лета становилась все сильнее. Палило солнце, Толстой воображал, как бедные придут сводить счеты с богатыми, обезумевших женщин, запертых в доме, косы и вилы, угрозы… Любя и сочувствуя мужикам, Лев Николаевич не забывал о том, что хозяин он. Да, он друг им, но не ровня. Подавленный тяжелыми предчувствиями, поделился сомнениями с тестем, тот ответил, что, не дай Бог, разразится подобная катастрофа, это было бы страшнее Пугачевского бунта, но верит, что все обойдется, и только кое-где недовольство и полное обнищание от голода найдут выход в неоправданной ярости против помещиков.
Никакого кровавого восстания в Ясной не произошло, Толстой успокоился на рассмотрении вопроса с точки зрения теоретической. В ночь на 13 августа он занес в дневник: «La propriété c'est le vol [407] останется больше истиной, чем истина английской конституции, до тех пор, пока будет существовать род людской. Это истина абсолютная, но есть и вытекающие из нее истины относительные – приложения. Первая из этих относительных истин есть воззрение русского народа на собственность. Русский народ отрицает собственность самую прочную, самую независимую от труда, и собственность, более всякой другой стесняющую право приобретения собственности другими людьми, собственность поземельную. Эта истина не есть мечта – она факт – выразившийся в общинах крестьян, в общинах казаков. Эту истину понимает одинаково ученый русский и мужик – который говорит: пусть запишут нас в казаки и земля будет вольная. Эта идея имеет будущность. Русская революция только на ней может быть основана. Русская революция не будет против царя и деспотизма, а против земельной собственности».
За три дня до того, как была сделана эта запись, 10 августа 1865 года, обличитель земельной собственности выгодно приобрел у своего соседа Бибикова 28 десятин земли в деревне Телятники – всего за 280 рублей. Он испытывал одинаковое удовольствие от мечтаний о том времени, когда луга, поля и леса станут всеобщим достоянием, и от возможности скакать верхом по полям, которые станут принадлежать ему. Упрочивать свое материальное положение, вздыхая о всеобщем равенстве, так свойственно современному человеку! Главное – время от времени чувствовать себя виноватым. И вне связи с предыдущими соображениями Толстой вдруг записывает, что каждый человек обманывает по двадцать раз на дню.
Когда ему надоедало размышлять обо всем этом, любовался женой, детьми, свояченицей и чувствовал себя помолодевшим. Тоненькая Таня, с искрящимися глазами, черными курчавыми волосами, большим подвижным ртом, была душой семьи. Смешного слова, выразительного ее взгляда достаточно было, чтобы смягчить сестру или вызвать у Льва Николаевича столь шедшую ему улыбку. Вечерами она пела, аккомпанируя себе на фортепьяно. Фет, очарованный чистотой ее голоса, посвятил ей впоследствии стихотворение: «Сияла ночь. Луной был полон сад».