Свечи сгорают дотла - Мараи Шандор. Страница 7
— Шопен, — сказала француженка и тяжело вздохнула. — Его отец был француз.
— А мать — полька, — отреагировал Конрад и, склонив голову, посмотрел в окно. — Родственница моей матери, — добавил он, будто сожалея об этой связи.
Все обратили внимание на прозвучавшую реплику — в голосе юноши прозвучала такая грусть, какая бывает в интонации изгнанников, когда они говорят о тоске по родине и родных местах. Капитан очень внимательно, слегка наклонившись вперед, посмотрел на друга сына, будто увидел сейчас его впервые. Вечером, когда они с сыном остались одни в курительной комнате, отец сказал:
— Конрад никогда не станет настоящим военным.
— Почему? — испугано спросил сын.
Хенрик знал: отец прав. Капитан пожал плечами. Он сидел с вытянутыми далеко вперед ногами перед камином и разглядывал дым от сигары. Потом со спокойствием и превосходством профессионала пояснил:
— Потому что он человек иного склада.
Прошло много лет, отца уже не было в живых, когда генерал понял эту фразу.
7
Человек всегда знает правду — ту, другую правду, скрытую за ролью, декорациями, жизненными ситуациями. Мальчики вместе выросли, вместе принесли присягу, вместе жили, пока учились в Вене, — капитан постарался устроить, чтобы его сын и Конрад провели первые годы службы поближе ко двору. Друзья сняли квартиру близ Шенбруннского парка на втором этаже дома с узким серым фасадом. Окна квартиры выходили в длинный и тоже узкий сад, плотно засаженный сливами сорта «ренклод». В квартире было три комнаты — жили юноши у глухой вдовы полкового врача. Конрад взял напрокат пианино, но играл редко, точно боялся музыки. Они жили здесь как братья, и Хенрик иногда с беспокойством ощущал, что у друга есть какая-то тайна.
Конрад был «человеком иного склада», выведать тайну расспросами было у него невозможно. Он всегда был спокоен. Никогда не спорил. Жил, служил, общался с товарищами по оружию, выходил в свет так, будто военная служба собиралась быть вечно, будто вся жизнь — время упорядоченности и службы, не только днем, но и ночью. Друзья были молодыми офицерами, и сын капитана порой с тревогой замечал, что Конрад живет как монах. Словно бы и не в миру. Словно по истечении официальных часов службы у него начиналась другая служба, более сложная и ответственная, — так для молодого монаха время служения не сводится к молитве и религиозным обрядам, но включает в себя время совместного бытования размышлений и даже сна. Конрада пугала музыка, к которой он имел тайную близость не только умом, но и телом: словно глубинный смысл музыки содержал в себе некий роковой приказ, способный сбить его с избранного пути, что-то в нем сломать. По утрам молодые офицеры вместе ездили верхом по Пратеру или в манеже, потом Конрад шел на службу, потом возвращался в квартиру в Хит-цинге и иногда неделями не выходил по вечерам из дому.
Старое здание по-прежнему освещалось керосиновыми лампами и свечами; сын капитана почти каждую ночь возвращался домой после полуночи — с бала или из компании — и еще с улицы, из фиакра видел в окне у друга несмелый и укоризненный слабый огонек. В освещенном окне виделся некий упрек. Сын капитана протягивал кучеру купюру, стоял на тихой улице перед старой дверью, стягивал перчатки, искал ключ и чувствовал, что в очередной раз предал друга. Хенрик возвращался из светского мира, где в ресторанах, бальных залах, гостиных в центре Вены негромко играла музыка — но не так, как любил его друг. Музыку играли, чтобы жизнь казалась приятнее и торжественней, у женщин горели глаза, а мужское честолюбие разгоралось. Вот для чего играли музы ку в городе, в местах, где сын капитана проводил ночи своей молодости. Та музыка, которую любил Конрад, не хотела дать забвение, она будила в людях страсти, сознание вины, хотела, чтобы жизнь в человеческих сердцах и сознании была более реальной. Такая музыка пугает, думал Хенрик и негромко, но демонстративно принимался насвистывать какой-нибудь вальс. В тот год в Вене повсюду насвистывали вальсы модного композитора, молодого Штрауса. Хенрик доставал ключ, открывал пережившую не одно столетие медленно и тяжело поддававшуюся дверь, проходил по сырому полукругу полуподвального этажа до конца, где начиналась сырая сводчатая лестничная клетка, освещенная плавающими в дымке масляными лампами, останавливался на минуту, смотрел на сад, лежавший весь белый в снежном свете луны, — будто его местоположение очертили мелом между черными границами предметов и явлений. Все было тихо. Вена уже спала. Спала глубоко. Падал снег. Император спал в Бурге, и пятьдесят миллионов человек спали в странах кайзера. Сын капитана чувствовал, что и он имеет отношение к этой тишине, он тоже стережет сон и хранит безопасность императора и пятидесяти миллионов человек, хранит ее даже при том, что ничего особенного не делает, лишь носит с честью мундир, ходит вечерами в общество, слушает вальсы, пьет французское вино и говорит с дамами и господами ровно о том, чего они от него ждут. Сын капитана чувствовал, что подчиняется властным приказам, писаным и неписаным, и это подчинение в казарме, на плацу и в салонах в равной степени тоже представляет собой службу. Для пятидесяти миллионов людей основой безопасности было чувство, что император ложится спать до полуночи, а в пять утра уже встает и сидит за письменным столом при свете свечи в плетеном кресле из американского тростника, а все остальные, кто присягнул ему, до одного подчиняются обычаям и законам. В глубине души тоже, конечно, надо было подчиняться, как предписывают законы. Человек должен был носить послушание в сердце, это было самое важное. Он должен был верить, что все находится на своих местах. В тот год им исполнилось по двадцать два года — сыну капитана и его другу.
Они жили в Вене, два молодых офицера. Сын капитана поднимался по прогнившей лестнице и насвистывал вальс. Негромко. Все в этом доме слегка отдавало сыростью — и комнаты, и лестничная клетка, — но в то же время источало легкий аромат, будто в помещениях распространялся сладкий запах сиропа в закатанных банках с вареньем. В ту зиму масленица в Вене нагрянула, словно легкая и радостная эпидемия. Каждый вечер были танцы в золотых и белых залах при свете трепещущих, как крылья бабочки, языков пламени газовых ламп. Выпало много снега, и кучера беззвучно мчали влюбленных сквозь снегопад. Вена танцевала в вихре снега, сын капитана каждое утро ходил в старый манеж смотреть, как испанские жокеи выезжают липицианских лошадей. В телах лошадей и наездников жило что-то, своеобразный аристократизм и благородство, какая-то виноватая прелесть и чувство ритма, всегда присущие сознанию старой души и благородного тела. Потом он гулял, потому что был молод. Стоял перед витринами центральных магазинов, на холостяцком островке, где старые кучера фиакров и официанты узнавали его, ведь он походил на отца. Какая это была большая семья: Вена, Империя, венгры, немцы, моравы, чехи, словаки, хорваты и итальянцы, и каждый внутри этой большой семьи втайне ощущал, что посреди всех этих авантюрных желаний, склонностей и страстей порядок в состоянии поддерживать лишь император, бывший одновременно сержантом-сверхсрочником и особой королевской крови, чиновником в мундире, протершемся на локтях, и барственным аристократом, неотесанным бирюком и правителем. Вена была полна жизни.
В сводчатых, пропахших сыростью подвалах в центре города разливали лучшее в мире пиво, к полуденному бою курантов запах подливы от говяжьего гуляша заполнял столицу, расточая такую прелесть и приятность на улицах и в душах, словно покой в этой жизни был вечным. Женщины носили жакеты с меховыми воротниками, шляпы с перьями, носы и глаза у них блестели в вихре снегопада, скрытые за натянутой на лицо вуалью. В четыре часа пополудни в кофейнях зажигали газовые лампы и подавали кофе со взбитыми сливками, генералы и чиновники сидели за круглыми столами, женщины с раскрасневшимися лицами раскидывались в глубине экипажей и спешили в хорошо натопленные дровами холостяцкие квартиры, ведь была масленица, любовь бушевала и кружила по городу, точно агенты некоего гигантского заговора, проникшие во все слои общества, воспламеняли и лишали покоя души. За час до открытия театра в подвале венского дворца герцога Эстерхази на тайную встречу сходились любители огненных вин, у Захера уже накрывали в отдельном кабинете стол для эрцгерцогов, а польские паны нервно и с горечью глушили чистую палинку в дымных и душных залах монастырского погреба, открытого по соседству с собором святого Стефана, ибо Польша не была счастлива. Но в остальном в ту зиму в Вене случались такие часы, когда на миг вдруг казалось: все счастливы. Сын капитана думал об этом, тихо посвистывал и улыбался. В прихожей, словно родственное рукопожатие, обволакивало тепло изразцовой печи. В этом городе все было таким широким, до такой степени все и вся были на своих местах: эрцгерцоги тоже слегка были бирюками, даже дворники тайно поклонялись и следовали некоему ранжиру — бесконечному и человечному. Из-за печки выскакивал денщик, забирал у барина пальто, кивер и перчатки и одной рукой тут же снимал с полочки для подогрева, устроенной на белой изразцовой печи, бутылку французского красного, из которой Хенрик каждый вечер перед сном выпивал стаканчик, словно хотел попрощаться с днем и легковесными воспоминаниями вечера плотными бургундскими тяжело мудрыми словами. Вот и теперь денщик нес за ним бутылку на серебряном подносе в комнату Конрада.