Обезьяна приходит за своим черепом - Домбровский Юрий Осипович. Страница 21
– Ты на меня сердишься, Леон? – спросила мать, помолчав.
– Сердишься! – Отец взмахнул рукой. – Сердишься! Что за никчемное, бабье понятие! Как будто все дело только в моем настроении! Я не сержусь, мне просто противно!
– Что тебе противно? – спросила мать.
– Да всё мне противно! – закричал отец и стукнул кулаком по столу. Сенека упал на пол. – Всё! Решительно всё! И ты мне противна, и ты! Потому что ты – мой грубый, практический ум, мое реальное осознание происходящего, как говорит этот трус Ланэ, ты – мой компромисс с совестью. Пойми: я не на тебя сержусь, я себя презираю. Понимаешь ли ты хоть это?
– Леон… – начала мать.
– Худшее я знаю про себя, много худшего. Вот подожди, подожди, – в голосе отца прозвучало какое-то дикое злорадство, он словно был рад своему унижению, – приедет твой людоед, твой уважаемый братец, и мы мирно – слышишь, Берта, мирно! – будем говорить о вопросах палеоантропологии. Мы ведь с ним коллеги по ремеслу! Он ведь тоже работает в нашей области, и я ему еще улыбаться буду, вот так же, как ты улыбалась вчера этому прохвосту Гарднеру, когда он плевал в череп синантропа. Я буду скрывать, что знаю про его кровавые подвиги в Австрии и Чехии, где он сыграл в футбол человеческими черепами. Вот что гнусно!
Мать взяла его за руку.
– Ну, а что делается в городе, ты знаешь? – спросила она сурово.
– Господи! – Отец зажал голову руками. – Где то далекое, счастливое время, когда этот выродок не убивал людей, а мирно занимался фабрикацией доисторических черепов?! Милое, наивное время, возвратись хоть на минуту! Пусть я увижу перед собой не убийцу ребенка, а просто глупого и неопытного шулера! Ты помнишь, как он летел у меня с лестницы вместе со своим “Моравским эоантропом” – этой гнусной фабрикацией из обезьяньих и человеческих костей? Меня именно и потрясла тогда эта его бесстыдная, воинствующая наглость: ведь не где-нибудь на стороне он подобрал эти кости, а у меня же, у меня же в кабинете, просто открыл шкаф, набрал костей, измазал их землей и принес их мне же. Я швырнул их ему вслед, и ты не упрекала меня, Берта, но, честное слово, насколько лучше бы было ему заниматься обезьяньими черепами и оставить человека в покое!
Отец вздохнул и нагнулся за Сенекой.
– Брось книгу, – сказала мать. – Что происходит в городе, ты знаешь?
– Ради бога, Берта! – сказал отец, прижимая к груди левую руку – в правой он держал Сенеку, – и набрал воздуха для новой, пылкой и бичующей тирады. – Ради всего святого…
– Брось книгу! – повторила мать и вырвала у него Сенеку из рук. – Профессор Бернс, когда пришли за ним, выпрыгнул с пятого этажа, профессора Жослена вытащили прямо из постели и не дали ему даже попрощаться с детьми. Теперь, говорят, он уже расстрелян. Его видели вместе с Карлом Войциком. А когда я сегодня пошла в булочную, то при мне немецкий ефрейтор бил какого-то прохожего. Ты и понятия не имеешь, как они бьют, Леон… Он его… Да нет, нет, ты не представишь, это надо видеть! Тот повалился навзничь головой в чье-то окно, а он хлестал его кулаком по зубам… А из окон смотрели люди. Потом ефрейтор обтер руки о его пиджак, надел перчатку и пошел дальше. Я узнала потом, что этот человек случайно толкнул его локтем на улице. Ну, скажи: ты хочешь, чтобы это было и с тобой?
Отец сидел ошеломленный и сгорбленный.
Уже ничего не осталось от его суровой взыскательности и гордого величия. Одно имя поразило его особенно.
– Профессор Бернс! – сказал он в ужасе. – Ведь я его видел всего неделю тому назад… Господи, что же он им сделал?
– Ты хочешь, чтобы тебя тоже в одном белье стащили с кровати, а потом повесили на шнуре, так, что ли? – неумолимо повторила мать.
– Нет, нет, Берта! – отец, как будто защищаясь, поднял руку. – Но я не могу же…
– Чтобы к тебе подошел Гарднер, снял перчатку и начал бить тебя по зубам, чтобы тебя засадили в подвал, а потом придушили в углу, как крысу, – ты этого хочешь? Ну, так я этого не хочу!
– Нет, нет, Берта, ради бога… Ну что ты, в самом деле… – отец продолжал что-то бормотать, сам плохо вдаваясь в смысл своих слов. Картина, нарисованная матерью, поразила его своей реальностью.
– Я этого не хочу, – повторила мать с тихой яростью. – Фридрих – негодяй и преступник. Ты пятнадцать лет тому назад вышвырнул его из дома и хорошо сделал, но теперь я должна сохранить твою жизнь и жизнь Ганса, а ты должен сохранить свой институт и свою науку – вот что я понимаю во всей этой истории! Поэтому я буду держать пепельницу, когда в нее плюет немецкий офицер, подарю твой письменный прибор Гарднеру и буду с нетерпением ждать приезда Фридриха, потому что я знаю – в этом спасение. А тебя прошу мне не мешать и… – тут у нее дрогнул голос, и она тяжело осела в кресло. – И, Леон, неужели ты думаешь, что это все мне легко? Когда Ганка…
– Да, да, а где же Ганка? – забеспокоился отец. – Он обещал прийти с утра, а сейчас…
Мать сидела в кресле и плакала. Она закрывала лицо, но слезы текли у нее по рукам и груди.
– Берта, милая! – всполошился отец. – Голубка моя… Я тебя обидел? Да? Ну, прости, прости меня, старого дурака!
Отворилась дверь, и вошел Ганка. Под мышкой он держал папку с бумагами и, войдя, сейчас же бросил ее на стол.
Он был слегка бледен и тяжело дышал.
– Вот! – сказал он и задохнулся. – Здесь всё!
– Что всё? – шутливо переспросил отец. В присутствии Ганки он опять обрел свой прежний тон. – Во-первых, здравствуйте, во-вторых, снимите шляпу и садитесь…
Ганка слепо, не видя, посмотрел ему в лицо, рывком оправил галстук, потом повернулся и молча подошел к двери.
– Ганка! – окликнул его отец. – Да что с вами, в самом деле? Прибежал, не поздоровался, бросил папку: “Здесь всё”, – а что всё?
Ганка обернулся и повел шеей так, как будто ему жал воротничок.
– За мной погоня, – сказал он почти спокойно, – я не хочу, чтобы меня взяли у вас!
– Этого еще не хватало! – отшатнулся отец. – Да стойте, куда же вы?.. Берта… Берта… – взмолился он. – Ты слышишь, что он говорит?
Мать стояла, прислушиваясь.
– Вот они, уже идут, – сказала она, – поздно!
Вошли двое; в коридоре были и еще люди, видимо, несколько человек, но те остались за дверьми.
Первым вошел высокий, сухой мужчина, по своей хищной худобе, узкому треугольному лицу и жестким усам несколько похожий на Дон Кихота, каким его изобразил Густав Доре. У него была морщинистая кожа цвета лежалого масла и быстрые, зоркие, внимательные глаза.
Одет он был в глухой кожаный плащ и, может быть, поэтому напомнил мне нашего домашнего монтера.
За ним шел офицер, красивый, румяный, молодой и очень полный, с белыми вьющимися волосами и бездумным выражением в больших синих глазах.
– Который? Этот? – спросил усатый, показывая на Ганку.
– Этот! – ответил офицер и чему-то улыбнулся.
Тогда усатый пнул ногой стул, что стоял на дороге, и вплотную подошел к Ганке. С полминуты они оба молчали.
Ганка поднял руку – пальцы у него дрожали – и оправил галстук.
– Что вы здесь делаете? – спросил усатый.
Они стояли так близко друг к другу, что если бы Ганка был выше ростом, то он вряд ли увидел бы лицо усатого. Но он смотрел на него, маленький Ганка, – снизу вверх, прямо, неподвижно и строго.
– Я брал вчера у профессора плащ, – ответил он слегка изменившимся голосом, – и вот пришел возвратить ему.
– Хорошо. Где же у вас плащ? – спросил усатый.
– Плащ на мне, – ответил Ганка и стал расстегивать пуговицы.
– Ну, а где же ваш собственный плащ? – спокойно, не повышая голоса, спросил усатый.
– Мой остался дома, – ответил Ганка. Вдруг его передернула быстрая, косая дрожь. Он хотел что-то сказать еще, но только открыл рот и глотнул воздух.
– Ты его не слушай! – сказал офицер. – Он был уже в плаще, когда мы подошли к дому. Его кто-то предупредил, и он шмыгнул через калитку в палисаднике.
– Слышите? – спросил усатый, не сводя с него глаз. – Зачем же вы пришли сюда?.. Да ты не дрожи, не дрожи, – вдруг сказал он с тихим презрением, – тебя ж никто не бьет. Стой ровно… Зачем сюда пришел? Ну?