Киров (ЛП) - Шеттлер Джон. Страница 74
Карпов вернулся в свою каюту, раздумывая над этим некоторое время и сокрушаясь, что не мог просто отобрать у адмирала командирский ключ и отдать его Орлову, как он надеялся. На доктора также надежды не было: Золкин определенно был на стороне адмирала, поддерживая его аргументы при любом удобном случае. Он даже зашел настолько далеко, чтобы предположить, что капитан испытывал сильное переутомление, что Карпов решительно опроверг.
Он сидел на койке, и нервное напряжение не давало ему возможности заснуть, в чем он очень нуждался. Взбучка от адмирала пробудила его старые страхи и сомнения. Ему было совершенно ясно, что недолгое командование, которым он наслаждался, заканчивалось, и вскоре Вольский снова будет нависать над ним на мостике. Напряжение последних часов было тяжело вынести, несмотря на всю решимость сделать то, что он полагал должным. Если бы он мог поспать несколько часов, пока Орлов нес вахту, это могло бы помочь ему прочистить голову.
От беспокойства и расстройства он взял книгу и лег на койку. Это были его любимые «Записки из подполья» Достоевского, которую он ранее цитировал на мостике Федорову [104]. Он открыл книгу, перелистывая страницы, и его взгляд задержался на закладке, которую он сделал много лет назад, когда в последний раз читал ее всерьез.
Достоевский писал о несправедливости жизни и жестокости судьбы, сравнивая человека с домовой мышью, жаждущей немного мести.
«Взглянем же теперь на эту мышь в действии. Положим, например, она тоже обижена (а она почти всегда бывает обижена) и тоже желает отомстить. Злости то в ней, может, еще и больше накопится, чем в l'homme de la nature et de la verite [105]. Гадкое, низкое желаньице воздать обидчику тем же злом, может, еще и гаже скребется в ней, чем в l'homme de la nature et de la verite, потому что l'homme de la nature et de la verite, по своей врожденной глупости, считает свое мщенье просто запросто справедливостью; а мышь, вследствие усиленного сознания, отрицает тут справедливость. Доходит, наконец, до самого дела, до самого акта отмщения. Несчастная мышь, кроме одной первоначальной гадости, успела уже нагородить кругом себя, в виде вопросов и сомнений, столько других гадостей; к одному вопросу подвела столько неразрешенных вопросов, что поневоле кругом нее набирается какая то роковая бурда, какая то вонючая грязь, состоящая из ее сомнений, волнений… Разумеется, ей остается махнуть на все своей лапкой и с улыбкой напускного презренья, которому и сама она не верит, постыдно проскользнуть в свою щелочку».
Он прервался с посеревшим лицом. Сейчас он спрятался в свою мышиную нору. Он знал, что хотел сделать, он знал, что должен был сделать, и, тем не менее, это было именно то, о чем говорил Достоевский. Он долго обдумывал все эти вопросы, причины и сомнения, ту же «роковую бурду», пугавшую мышь, сидевшую внутри у каждого человека. Ему было стыдно за себя, за то, что он не мог быть сильнее, чем он был. Что значили все его планы, бахвальство и попустительство, если он был не человеком, а всего лишь запутавшейся мышью? Его усталый взгляд снова лег на хорошо знакомый текст, словно ругавший его со страниц, которые он читал уже много раз.
«Там, в своем мерзком, вонючем подполье, наша обиженная, прибитая и осмеянная мышь немедленно погружается в холодную, ядовитую и, главное, вековечную злость. Сорок лет сряду будет припоминать до последних, самых постыдных подробностей свою обиду и при этом каждый раз прибавлять от себя подробности еще постыднейшие… Пожалуй, и мстить начнет, но как нибудь урывками, мелочами, из за печки, инкогнито, не веря ни своему праву мстить, ни успеху своего мщения и зная наперед, что от всех своих попыток отомстить сама выстрадает во сто раз больше того, кому мстит, а тот, пожалуй, и не почешется».
Это было о нем, подумал Карпов. Он забивался в мышиную нору и выскальзывал под покровом темноты, чтобы стащить у одного сыр, у другого хлеб. И, конечно, тщательно избегал всех мышеловок, уклоняясь от всего, что могло прищемить ему хвост, в особенности после «Газпрома». Он крался по большому продуваемому старому дому, в который превратилась его страна за сорок лет и все время приносил кому-то боль и страдания. И все это привело его лишь к изводящему ощущению изоляции и сомнения, вплоть до того последнего ужасающего момента, когда Вольский осадил его прямо перед доктором! Теперь он понял, что все эти годы был не человеком, а мышью. Когда дело потребовало найти в себе волю выступить против такого человека, как Вольский, он снова забился в мышиную нору, читая книгу.
Он перелистнул страницу, остановившись на моменте, где персонаж описывал свою неспособность осуществить месть своему сослуживцу и сопернику.
«Струсил я тут не из трусости, а из безграничнейшего тщеславия. Я испугался не десяти вершков росту и не того, что меня больно прибьют и в окно спустят; физической храбрости, право, хватило бы; но нравственной храбрости недоставало. Я испугался того, что меня все присутствующие, начиная с нахала маркера, до последнего протухлого и угреватого чиновничишки, тут же увивавшегося, с воротником из сала, — не поймут и осмеют, когда я буду протестовать и заговорю с ними языком литературным… Но я то, я, — смотрел на него со злобою и ненавистью, и так продолжалось… несколько лет-с! Злоба моя даже укреплялась и разрасталась с годами. Сначала я, потихоньку, начал разузнавать об этом офицере… Один раз я было и совсем уже решился, но кончилось тем, что только попал ему под ноги, потому что в самое последнее мгновение, на двухвершковом каком нибудь расстоянии, не хватило духу».
Эти слова словно обожгли его, опалили и устыдили. Он, наконец, понял, о каком «офицере» писал Достоевский, человеке, стоявшем на последних ступенях служебной лестницы над ним, человеке, которого нужно свалить оттуда, чтобы добиться своего и занять свое законное место, место, заслуженно по праву своего ума и таланта. Североморска больше не было, а вместе с ним не стало и никого, кто мог бы привлечь его к ответственности. Судьба избавила его от этого, и поэтому он должен был пойти к адмиралу, чтобы привлечь его на свою сторону, чтобы сделать то, что было необходимо, а если этого не удастся, отодвинуть его в сторону. Но именно он сам и отошел в сторону. Он, Владимир Иванович Карпов, капитан первого ранга. Он ощущал себя бесполезным, потерянным и униженным. Униженным собственным страхом и некомпетентностью, и единственное, что он мог сделать, это обратить это ощущение в ненависть.
В ненависть не к Вольскому, не к «Папе Вольскому», родному отцу для всего экипажа, а к Адмиралу. Он не был лучше него, по крайней мере, Карпов в это верил. Это был просто человек в форме, только и всего, и убери с этой формы все звезды и полосы на манжетах, его не станет. Вольский стал для него всем, всем тем старым вонючим продуваемым домом, в котором он жил сорок лет замученной мышью. «Я сорок лет слышал тебя через трещину в полу…»
Там, в пустом и полутемном лазарете он, наконец, встретился с больным стариком и потерпел поражение, не от человека, а от формы, которую тот носил, от всех этих звезд и полос на рукавах. От формы, которая была не более чем бессмысленным пережитком страны и системы, которых более не существовало! Адмирал даже пригрозил отстранить его, отнять у него все, чего он добился и выстрадал за долгие годы существования в качестве мыши, те несколько звезд, которые он заработал сам. Что ему было нужно? У него было мало своих?
Карпов сидел некоторое время, пока привычное самодовольство не окутало его теплой пеленой, успокаивая его беспокойный ум. Это была вонючая пелена, он знал это, но привык к ней за все эти годы. Люди привыкали ко всему со времен, и он, к своему стыду, привык и к этому.
Он сидел здесь, в момент, который мог изменить всю его жизнь, и не только его — жизни всех на борту корабля и жизни многих поколений, о который Федоров так беспокоился, и все же не мог решиться. Это была последняя страшная правда, открывшаяся ему, пока он сидел в собственной норе в зловонии собственного стыда. Ему казалось, что он потерпел полный крах, который нельзя было исправить никаким образом, что он был не человеком, а мелкой подлой мышью, что это его судьба, и ее нельзя было исправить. Он не мог стать человеком, не сейчас, ни когда-либо, потому что к конечном итоге не представлял себе, что значит быть настоящим человеком. Он не мог выйти из своей темной норы на свет, который четко откроет его жалкое состояние, и поэтому он не решался. Он не видел ничего, кроме собственной тени, темного пятна на покрытой серой краской палубе. Тень вытягивалась перед ним, когда он шел по длинным пустым коридорам, и это была словно тень человека, которым он никогда не станет.