В погоне за звуком - Морриконе Эннио. Страница 52
Быть может, то был некий необходимый этап, однако в процессе композиторы утратили взаимосвязь с публикой и коммуникация усложнилась как никогда.
– Мне на ум приходят слова, которые произносит персонаж фильма Пазолини «Теорема», когда понимает, что он – художник и гомосексуалист. Пока он оформляет стеклом только что законченные картины, он повторяет себе и зрителю: «Ну хотя бы придумать новую технику письма, неповторимую, не похожую на все остальное, это позволит избежать наивности. Или создать свою собственную школу, с которой никто бы не смог соперничать и оценивать ее по старым меркам. Никто не должен понять, что художник ничего не стоит, что он просто ненормальный, что он так же примитивен, как тот червяк, что извивается и пресмыкается, чтобы выжить. Все произведения должны быть совершенны и основываться на новой, неизвестной до этого манере живописи, не подвластной осмыслению, как поведение сумасшедшего, именно сумасшедшего! Витраж на витраж, и ничего не изменить, не поправить, никто ничего не должен заметить. Рисунок на верхнем витраже изменяет без всякого вмешательства кисти рисунок на нижнем, ни в коем случае, чтобы кто-нибудь догадался, что это простая уловка жалкого и бездарного художника, а не что иное. Все должны быть убеждены в высоком, современном, господствующем над всеми стиле творца, что его картины получаются хорошо не по воле случая, для этого необходимо тщательно скрывать секреты своих успехов. Прятать их, как прячут в футляр драгоценность. Никто не должен догадаться, что автор просто идиот, неудачник, живущий в страхе, меланхолик, униженный сознанием того, что он потерял что-то важное в жизни навсегда, навсегда». На фоне этих слов звучит «Реквием» Моцарта – месса по усопшему.
Но ведь если ты хочешь создать собственную новую технику, с которой ничего не сравнится, не похожую на все остальное, это означает, что композитор должен отказаться от общения с внешним миром и погрузиться внутрь себя, коммуницируя лишь с собственным произведением, верно? Если музыка погрузится в самое себя и потеряет коммуникационный посыл – она станет мертвым языком. Отказавшись от своей природы, она станет проводником не жизни, но смерти и разрушения, так, что ли?
Выходит, тем самым объявляется смерть коллективного и устанавливается триумф индивидуального, а социальный пакт между сторонами коммуникативного акта, композитором и слушателем разрывается.
– По сути, многие придерживались этой доктрины, вот только осуществляли ее по-разному. Говоря на эту тему, я чувствую на душе камень.
В те годы в воздухе чувствовалось ощущение пустоты и глубокого смятения, и в то же время претензий было все больше, все хотели во что бы то ни стало продолжать двигаться именно в этом направлении. Выхода не было.
Я вспоминаю великого флейтиста Северино Гаццеллони, который исполнил в Дармштадте «кроссворд» Евангелисти… композиторы приклеивали на партитуры мошек вместо нот, а иной же раз исполнителям и вовсе выдавались обычные газеты, и требовалось это играть! Все перевернулось с ног на голову. Было непонятно, кого больше хотят эпатировать – слушателя, исполнителей или самих себя.
Со временем я стал думать об этом этапе развития музыки как о желании провоцировать окружающих, наряду с потребностью подчеркнуть собственную принадлежность к классу интеллектуалов. Таким образом композиторы хотели выделиться. И в очень редких случаях речь шла о действительно честном и сознательном поиске нового пути.
– Этот класс полагался на собственные представления о бытии, и его представители были уверены, что достигли недостижимых высот?
– Каждый реагировал на кризис музыкальной теории по-своему, но за короткое время мы потеряли большую часть публики, утратили необходимых участников коммуникативного акта. Мы начали изучать музыку, опираясь на четкие принципы и критерии, которые казались нам святыми и незыблемыми, теперь же все разваливалось на глазах. Все запуталось в гигантский клубок, и композиторы не могли из него выбраться.
Возник вопрос: в каком направлении должна двигаться музыка дальше?
(Внезапно в комнате повисает тяжелая тишина. Эннио погружается в себя, я смотрю на него. Чувствуется, что разговор достиг какой-то важной черты.)
Кто-то даже выдвинул предположение, что музыка умерла. Вместе с ней и другие виды выразительного искусства, казалось, достигли последней черты.
Это был полный кошмар, хаос. По крайней мере для меня.
И вдруг летом 1958 года, когда все горело огнем, в моей жизни случилось открытие, которое глубоко меня поразило: я услышал «Хоры Дидоны для смешанного хора и ударных инструментов» Ноно на стихи Унгаретти. Это произведение запало мне в душу. Его невероятная выразительность основывалась на холодном расчете, все было продумано до мелочей – чистая логика. Реакция слушателей не заставила себя ждать, весь зал кричал «Бис!».
В тот миг все наконец совпало: и логичное строение, и четкий расчет, который воспевался в те годы, и новая, и в то же время давно знакомая выразительность. Впервые за долгое время произведение смогло затронуть меня за живое и вдохновить.
Еще до поездки в Дармштадт я прослушал на пластинке «Канто соспезо для сопрано, контральто и тенора, смешанного хора и оркестра» (1956), и это произведение тоже глубоко меня впечатлило.
В произведениях Ноно математическая и экспрессивная составляющая шли рука об руку и поддерживали друг друга, а не разрушали. В этом была их невероятная сила.
– И тогда ты обрел надежду?
– Да, надежда заключалась в том, как они взаимодополняли друг друга. Сначала это было чистое удовольствие слушателя, но затем я понял, что это – возможный путь, и я отдался ему целиком и полностью.
Я вернулся в Рим и написал три небольших произведения, которым доволен и поныне, потому что они отражают мой дармштадтский период: в них есть расчет, импровизация и экспрессивность, они обращены к слушателю и в то же время отражают процесс композиционного творения. Разумеется, это получилось не вполне осознанно. Теперь-то все кажется таким четким и ясным, но тогда все было не так.
Тогда недоставало времени все обдумать, важнее было зарабатывать на жизнь, нужно было на что-то содержать семью, работать, что означало приспосабливаться под вкусы заказчиков, которые знать ничего не хотели про произведения «в себе».
Во мне стало зреть чувство вины, что я удаляюсь от поисков и предаю школу, которой обязан своими знаниями, предаю мир, который нес в себе вселенскую проблематику, богатство и ценность которой я не смел игнорировать.
Однако чем дальше, тем больше я от всего этого отдалялся и выработал собственную точку зрения как на внешние проблемы музыкального характера, так и на мою собственную профессиональную деятельность. Так что дармштадтский опыт в значительной мере этому способствовал.
– Я все больше убеждаюсь, что на протяжении истории величайшие композиторы умели сочетать науку и логику с экспрессией. Используя язык своего времени, каждый из них более или менее сознательно привносил в него что-то новое.
Современная западная музыка по сути несет в себе творческое наследие композиторов прошлых эпох, которые писали на грани между логикой и чувством, рациональным и трансцендентным, рассудком и одержимостью, расчетом и импровизацией, свободой и обусловленностью, экспериментом и неизбежным повторением, новаторством и переосмыслением традиции. Корни подобного переосмысления следует искать в породившем музыканта обществе и в его жизненном опыте. Все это я нашел в Луиджи Ноно, а также во многих других композиторах, которых уважаю и которыми не устаю восхищаться.
Я часто провожу параллели между музыкой, историей и эволюцией мысли. Разве не Французской революции, не ее знаменитому лозунгу «Свобода, равенство, братство» и последовавшей за тем «весне народов» и национальным революциям в Европе обязаны мы появлением додекафонии Шёнберга, где каждый тон имеет равное значение?