Лагум - Велмар-Янкович Светлана. Страница 37

За пределами этой реальности — небытие.

Нет, я преувеличиваю: если вне этой реальности что-то и существовало, то это было чуждое, а все чуждое не должно было существовать.

В первую очередь должна была исчезнуть та форма личного местоимения второго лица, Вы, которую полковник еще использовал в разговоре со мной. И не только форма местоимения, но и персона, которую это местоимение обозначало в данной реальности, это чуждое второе лицо, вежливая форма, это вражеское, имеющее отношение к врагу Вы, которое во мне откликалось на я. А «любое я», — вычитала я несколько десятилетий спустя у французского лингвиста Эмиля Бенвениста [96], — «…имеет собственную референтную соотнесенность и означает всякий раз уникальное лицо, как таковое» [97].

На этот раз я обозначало мое лицо. Мою уникальную личность, которую надо было вышвырнуть, как бракованный товар, на свалку истории.

Местоимения в грамматике — это дьявольское отродье.

Лицом к лицу с товарищем полковником, с его Вы, я, которая все еще откликалась, как уникальная личность, в том их ноябрьском сейчас, в том преображенном «зимнем саду», который не был больше ни зимним, ни садом, должна была выучить три важных урока.

(Выучила я их сразу, а понимаю только сейчас).

Первый урок: лицо каждого человека, который во имя Идеи отрекается от прошлого, становится особым образом безличным, то есть, обезличенным, то есть, неузнаваемым.

Второй урок: персона, обезличенная таким особым образом, все-таки жаждет стать личностью, точнее, как можно скорее преобразиться в то, что должно стать ее новой личностью. Для утоления этого желания — обрести новую личность — обезличенный должен пройти долгий обряд инициации, цель которого — приучение к безграничной жестокости. Одним из основных упражнений в процессе приучения к жестокости, вероятно, должно было стать и упражнение по очищению памяти. Товарищ полковник, — я это почувствовала, — уже прошел через этот обряд и согласился на свою новую личность, которая признавала только жестокость, как высшую меру человеколюбия. Видимо, он прошел обряд относительно легко, а может быть, ему он и не особенно был нужен?

В той, очень далекой эпохе, которая называлась до войны, художник Павле Зец мне не единожды говорил, что рожден быть спартанцем.

Полковник Павле Зец стал кем-то, кто больше, чем спартанец.

Третий же урок состоял в том, что роль личных местоимений в экстралингвистической реальности, как сейчас принято выражаться, более существенна, чем я предполагала. Сейчас я думаю, что отсутствие форм Вы и Ты, вежливой формы, в новом языке новых людей новой послевоенной эпохи в любом случае можно было понимать и как знак нового отношения к личности того, кто другой. В отсутствии этих форм вообще не обнаруживается никакого сходства с сартровским пониманием [98], абсолютно эгоцентричным, что ад — это другие, а есть только убежденность, еще более эгоцентрическая, что в райском царстве Идеи ты, написанное с маленькой буквы, может существовать, как и их Я, которое пишется с большой, только в том случае, если оно, Я, поклонник этой Идеи.

Прочее стерто.

В том сейчас сентября 1939-го, остановившемся на большой выставке Савы Шумановича, молодой художник Павле Зец решительным шагом приближался к старшему по возрасту художнику и виновнику торжества, с тем же взглядом, которым он смотрит на меня в этом сейчас ноября 1944 года, когда мы стоим, лицом к лицу, в опустошенном «зимнем саду». Взглядом, в котором сконцентрировалась изощренная жестокость. Мне кажется, что в этом, другом сейчас, она еще более изощренная, чем в том первом, это соответствует не только природе жестокости, но и природе изощренности, и, противопоставленная мягкости его голоса, не производит впечатления фальшивой, но, должно быть, все-таки ненастоящая.

(Где он был, задавалась я вопросом долгие годы, которые проведу в бывшей комнате для прислуги, а сейчас — навсегда моей комнате, поглощенная синтаксическими и грамматическими головоломками, на которые постоянно натыкалась, переводя какой-нибудь из романов Флобера и Мопассана, или книги братьев Гонкур, Гийо или Монтерлана [99]. Где прятался этот убийственный взгляд, когда будущий полковник, а тогда раненый подпольщик, — или надо было сказать тогдашний, как говаривала моя бабушка, — только выздоравливал и разговаривал со мной в «зимнем саду» в пятницу, 5 марта 1943 года? Его не было нигде, этого взгляда, может быть, он хранился, может быть, тщательно запакованный, в каком-то внутреннем, темном чулане Павле Зеца.)

Тогда, на выставке, я поспешила встать между немилосердным взглядом молодого художника и испуганным взглядом старшего, но не успела. Опоздала на мгновение. Я воздвиглась, запоздав на секунду, существенную. Почему, спеша, я не была достаточно быстрой? Как со мной, в принципе, легкой, словно Питер Пэн, как говаривал профессор Павлович, — могло такое случиться? Да потому что, — это я понимаю только сейчас, глядя на эту сцену с расстояния, которое мне обеспечивает ноябрь 1984, — и я была скована ужасом от этого взгляда, направленного, чтобы уничтожить. Острого от зла. Заостренного злом. Пронзительного взгляда. Тончайшего острия, перед которым бессильны любые доспехи. Да, я еще тогда это поняла, в тысячную долю секунды, и этой тысячной доли секунды было достаточно, чтобы вызвать судьбоносную задержку, чтобы сковать меня, потому что от этого понимания, интуитивного и полного, все вокруг меня начало распадаться. И пол уходил из-под ног. А когда пол уходит из-под ног, то скорость преображается в торможение, и потому я запаздывала, — ну, сейчас я могу позволить себе и немного патетики, — так безнадежно. Я спешила, но оставаясь на месте, а все вокруг двигалось. Только позже накатила та ужасная дурнота, причины которой я не знала, потому что не осмеливалась ее знать. Я не осмеливалась осознать, что увиденное мной не только одна из форм зла, пронзившего настоящее, но и праформа того зла, которое будет ждать меня в будущем. Я сознавала, что оно будет меня ждать. Что оно меня ждет. И что это зло. И исходит оно от Павле Зеца. А потом мне стало плохо. От зла в нем стало дурно мне. Сейчас я сознаю, что это была та же самая дурнота, или тошнота, которую я почувствовала и тем тягучим июньским днем, когда, в самый зенит, пошла в бакалею на углу спросить дрожжей, а бакалейщик, высокий армянин, кланялся низко, услужливо, как лавочники в Стамбуле или в Адене, и бог знает, где еще, он что-то знал, этот человек, который не был мне другом, вовсе не был, но знал что-то важное, о чем не имела понятия я.

Да, я знал. И не был ей другом. Тогда — нет. И не мог им быть. Но я не желал ей зла. Я никому не желал зла. А мальчик — тем более. Этот, который сейчас говорит мне, что я лгу. Отвратительно и привычно лгу. Но при этом уверен, что говорю чистую правду. Это мне он говорит. И чтобы я перестал выкручиваться, я уже старый человек. Но кто же тогда тот я, что это говорит? Мальчик прав. Может быть, я и не желал зла, но творил его. Множество раз. И ей. Всё во имя добра. И правды. И справедливости. Вот, такая сентиментальность. Ты доволен? Наконец, я признался.

И тогда, в той бакалее, под паутиной страха, скользнувшей вниз с моих плеч, опять немного пошатнулся тот, уже во многом разрушенный, мой мир, но я еще не распознавала ни этого головокружения, ни ускользания, как не распознавала интуитивного знания в том сейчас, на выставке, открывшейся в воскресенье, 3 сентября 1939 года, на третий день Второй мировой войны, если мы согласны с тем, на чем настаивают многие современные историки, что первым днем войны было первое сентября. В том сейчас, после неудавшейся попытки защитить Саву Шумановича, я стояла у спасительного окна в одном из залов Нового университета, а рядом со мной стояла спасительная Криста Джорджевич: все в тот миг действовало спасительно, а явь была совершенно белой, как обнажившаяся кость.