Лагум - Велмар-Янкович Светлана. Страница 38

Я глубоко дышала, чтобы отогнать дурноту, горячий воздух, плотный от рева автомобилей, все еще носившихся вокруг Калемегдана, а где-то в Данцигском коридоре громыхали таким же плотным звуком танки третьего рейха и прорывались в Европу. Но Европа, хотя и обеспокоенная, все еще без настоящей обороны и все еще расслабленная под этим теплым, загорелым солнцем, ничего не понимала. Еще нет. И она тоже.

Я вдыхала этот воздух, сплавленный с полуднем первого дня — воскресенья в переломном сентябре переломного года с обозначением 1939, а в воздухе не было запаха — ни предчувствия, ни поражения, ни черного солнца. Он был теплым и пронизанным чем-то прозрачным и простодушным, мягким и пушистым, невинным. Вдруг умолк рев автомобильных моторов, наверное, на трассе наступил первый перерыв, тот, что в 13 часов 30 минут, совершенно улетучился бензиновый смрад, легким порывами долетавший со склонов Калемегдана: во внезапном затишье сентябрьского дня, который только начал поворачивать к своему собственному исходу, под обломками равномерно синего неба, я почувствовала запах согретой поверхности умиротворенной, доброй реки, Савы, доходивший оттуда, с самого Устья.

Мне становилось лучше. Дурнота отступала. Госпожа Криста Джорджевич взглянула на меня в знак приветствия, дружески подмигнула, подбадривая меня, но оставила. Она удалялась, уходила, наверняка с милой улыбкой, навстречу тем, кто наверняка — я не оборачивалась — направлялись к окну, к нам. Она все еще меня защищала, я слышала ее смех, искрящийся, и голос, сердечный, она их уводила, они уходили к бормотанию, в бормотание толпы, исчезали. Прижатая к окну, я, отделенная от всего траншеей пустоты, вдыхала запах согретой реки, невидимой, и умащала им свое израненное нутро, как целебным илом.

Вдруг кто-то встал у меня за спиной. Кто-то, перепрыгнувший траншею.

Я знала, кто это.

Я обернулась и хотела (вечно это движение архетипической женщины) положить голову на его плечо, но он остановил меня, взяв мое лицо между ладоней. Хотел, чтобы я его видела, и я видела его.

Он приближался ко мне издалека, из круглых годов, из тех наших, в Париже, в Радовлице, в Белграде, приближался из зигзагообразных лет своих больших успехов, растущего авторитета и занятости собой, где, как мне казалось, больше не находится места для меня, приближался и дошел, весь распахнувшийся, почти нагой.

В нем не было ничего ни жесткого, ни строгого. Ни далекого, ни отдалившегося. Ни высокомерного, ни себялюбивого.

Он смотрел на меня, как никогда до этого сейчас. Ни тогда в Париже. Нигде.

Из его глаз в меня проникал древний человек, старик доисторических времен. Который знает всё. Всё. И прощает.

— Ох, Душан, — простонала я, — ох, боже, Душан!

Он коснулся моих плеч. Знаю, сказало это прикосновение, может быть, надо было подойти к тебе раньше, но нет, не надо было. Нет.

Я положила голову ему на плечо, моя шляпа упала, черная соломенная шляпа с широкими полями и широкой блестящей лентой, по последней моде, она укатилась куда-то по полу, совсем не важно, потому что он, господин профессор Павлович, обнимал меня здесь, на выставке Савы Шумановича, только что открывшейся, он прижимал меня к себе так тесно и молодо, и я отзывалась ему вся, откликнулась, вся и до дна. После такого расхождения в пространстве и во времени мы встретились, опять, и прикасались друг к другу, прикасались, переплелись, переплетались, заполняли собой друг друга. Наши стоны, и дыхание, и пульсы находили друг друга на старых местах, где ты скитался, спрашивали мои, и почему ты меня покинул, почему так надолго, ты мой хороший, ты мой единственный, как ты мог, ох, так отвечали его стоны, дыхание и пульсы, но я должен был, ты и сама знаешь, потому что ты должна была сама к этому прийти, но мне было тяжело, да, я так боялся, я ужасно боялся тебя потерять, как бы я без тебя.

Наши пульсы сливались, слились. Мы были одной кожей.

Навсегда.

— Мадам нехорошо? Я могу помочь?

Это из какой-то яви спрашивал чей-то голос.

Знакомый.

Голос Павле Зеца.

Господин профессор Павлович быстро отпрянул в явь, твердо шагнул в расшатанный мир, прижимая меня к себе. Нет, спасибо, тоном, не допускающим возражений, он поблагодарил господина своего ассистента, мадам было слишком жарко, день знойный, много волнений, выставка великолепная. Сейчас все в порядке, — и тянул меня сквозь сонм нарядно причесанных голов, которые уже были везде вокруг, как и любопытные взгляды, кто-то поднял с пола мою шляпу и подал ее, господин профессор меня почти нес, я едва удерживала шляпу в руке, знаешь, я сейчас думаю, хорошо, что ты такая невесомая, шепнул он мне, и улыбался мне в ухо, и по-прежнему любезно отказывался от помощи, она и не была ему нужна сейчас, когда он нашел меня спящей и спустя столько лет разбудил. И когда нас ждет долгая и счастливая жизнь.

Я открыла глаза и увидела, тут же, за головой Душана, шишковатую голову Савы, и выражение глубокого ужаса на его лице.

— Уведи и его, пожалуйста, спаси его. Спаси и Саву.

И вот так, искусствовед и художественный критик, первое лицо в Музее князя Павла Карагеоргиевича, господин Душан Павлович вывел, раньше времени, но очень вовремя, с его собственной выставки и художника Саву Шумановича. Никого, похоже, это не удивило, хотя не так давно миновал полдень, было без нескольких минут два, в воскресенье, 3 сентября 1939 года.

Посетители расходились на воскресный обед, а миры вступали в мировую войну.

В этом сейчас ноября 1944-го, война приближалась к концу, а я стояла глаза в глаза с полковником Павле Зецем.

Полковник, похоже, не припоминал своих прежних визитов в эту квартиру. Ни своего двухмесячного пребывания в ней зимой прошлого, 1943 года.

Ни «зимнего сада».

Он смотрел на меня, как посторонний.

Он был нетерпеливым посторонним, и повторил:

— Вы меня звали.

Я заговорила и заметила, что моя манера говорить тоже меняется: фразы становились краткими, как у них, и почти рубленые, как у них. Сведенные к фактам, которые сами собой разумеются, и не должны доказываться. Довольно-таки убогие фразы.

Когда я прислушивалась к себе, меня поразила собственная способность приспосабливаться, несомненно, посредственная.

Да, звала, подтвердила я слова полковника, чтобы он мне помог. Если захочет. Может быть, он у меня в долгу?

По ироничной полуулыбке товарища полковника поняла, он уверен, что ничего мне не должен.

Я добавила, что майор меня уведомил: все, принадлежавшее моему мужу, профессору Душану Павловичу, изымается именем народа. Но я добавила, что и здесь, в этой квартире, не все принадлежит моему мужу. Кое-что принадлежит и мне. Лично мне. Думаю, что полковнику Зецу это хорошо известно.

Полковник по-прежнему смотрел на меня, как посторонний. Обезличенно.

Ему было известно, — я поправилась. Полковник выглядел удивленным: разве ему это было известно?

Но вышло так, что я оказалась тверже, чем он мог предположить, и чем я сама могла предположить.

Разумеется, было, сказала я. Ему было известно.

Что, например, хотел знать партизанский полковник?

Он был совершенно серьезен.

Так безупречно серьезен, и так совершенно безличен, что при этом, должно быть, замечательно развлекался.

Это сейчас ноября 1944-го, бесспорно, было моментом, когда полковник достиг предела своей безупречности.

Ну, например, напомнила ему прежняя госпожа Павлович, на закрытии своей большой выставки художник Сава Шуманович подарил одну небольшую картину лично той госпоже Павлович. Посвящение написал на обороте картины, своим крупным, нервным почерком, в субботу, 23 сентября 1939 года. Картина, написанная за одиннадцать лет до выставки, называется «Купальщицы». Художник Шуманович писал посвящение, устроившись на одном из ящиков, в которые после закрытия выставки уже была упакована часть картин. Его окружала группа людей с именем, тогда с именем. Среди них и художник Павле Зец, ассистент Белградского университета. И сейчас с именем. Потом мы с художником Шумановичем отправились ко мне домой, то есть, в квартиру на втором этаже, в доме на улице Досифея, 17, и художник Зец к нам присоединился. Он любезно вызвался нести ту небольшую картину, которую держал под мышкой художник Шуманович. Холст с посвящением.