Лагум - Велмар-Янкович Светлана. Страница 9
Все эти десятилетия, прошедшие от того сейчас, в котором он это говорил, — я не уверена, был ли это конец 1942-го или начало 1943 года, в любом случае, это опять была зима, с желтым, косым солнцем на заледеневших тротуарах, в выстывших комнатах, на застывших лицах, — до бесчисленных сейчас, когда я вспоминала его слова, меня мучают вопросы: почему я не могла лучше его слышать и лучше понимать, почему я была так уверена в своей правоте и так непоколебима в этой уверенности, в этом выборе в пользу чистоты, которую, между прочим, он мне обеспечивал? Почему тогда я предавала его и бросала на избранном им страшном пути?
Почему-то я была уверена, что этот его выбор был сделан не по необходимости, а из страха, но разве страх — это не самая фатальная необходимость? Бессовестная в этом убеждении и скверная в этой низости, в своей нравственной изнеженности, я ни разу не задала себе вопрос, откуда у меня, сломленной своими страхами, право так пренебрежительно относиться к его страхам. Нет: упрямая, как коза, я повторяла, при любой возможности, и про себя, и ему, фразу, значение которой, как откровение высшего порядка, как истина моего бытия, отдававшаяся во мне эхом, неизменно: есть вещи, которые нельзя делать никогда, никогда и ни за что. Слова предательство и предавать я не могла выговорить даже про себя.
Значение слова отдавалось, глухо, и в том оккупационном сейчас, когда складывался этот наш разговор, — сейчас, желтом от послеполуденного солнца, — а по улице Досифея скользило молчание, мертвые скользили по рекам, германская армия, еще казавшаяся самой сильной на свете, громыхала, непобедимая, хотя битва за Сталинград уже длилась слишком долго, но ее исход, той битвы, уже не выглядел таким однозначным, не в пользу непобедимой армии, непобедимой армады, ха-ха, а я, почти гордясь способностью не предавать, была сосредоточена на том, чтобы уловить непоследовательность в рассуждениях Душана, маленькую логическую ошибку, которая помогла бы мне отвратить его от его же замысла, ведь еще не поздно, и — когда мне показалось, что я ее нашла, то ликовала, Господи Боже, да. Хорошо, — спросила я, еще слыша ту иронию и ту мягкость в своем голосе, все фальшивое, — но как тогда на самом деле следует понимать немецкое уравнение, по которому получается, что за жизнь одного немецкого солдата надо платить сотней жизней наших людей? Далее, той ироничной мне было совершенно непонятно, и она требовала, чтобы ей объяснили, кто в этом случае спасенный, а кто спаситель, кто — приносящий жертву, а кто жертва.
Он смотрел на меня, темная пыль, все более плотная, перемещалась вдоль косого луча света, вдоль притихшей улицы, мертвые перемещались к глубинам земли, во мне оседал прах, как отзвук ужаса, но тот его смех, неслышный и какой-то слабый, опять собрался и прорвался: нас сразу окружила пустыня, черная, она заполнила нас.
Разумеется, — сообщил мне профессор Павлович почти весело, — я уловила точно. То, о чем я говорю, и он считает одним из наиболее сильных аргументов, которыми можно оспорить все, что бы он сейчас сделал, и что делает. Любая попытка объяснить сотрудничество с врагом, как стремление спасти хотя бы часть представителей своего народа, отменяется, если противопоставить этому контраргумент, который привела ему я, поскольку мой аргумент доказывает, что тот же враг, невзирая на попытки сотрудничества, на той стороне безжалостно убивает другую часть того же народа. Любому покажется, — был уверен профессор Павлович, — абсолютно нелогичным представление о том, что лучше спасать хотя бы одну часть, если нельзя спасти все части, особенно нелогичным это будет выглядеть в глазах победителей, которые, как нам известно, всегда правы, но победителями никогда не станут немцы. Парадоксально то, что правда не проста, особенно историческая правда, но победителям, кем бы они ни были, с какой бы стороны ни пришли и под какими флагами, она будет казаться простой, равно как и справедливость, всегда и всем победителям на протяжении истории, кажется единственно возможной. Но ловушек много: свой капкан он сам окончательно захлопнул, когда отказался, целиком и полностью, остаться уроженцем Нови-Сада, Срема, получавшим образование в Сремски-Карловцах почитателем монастырей Фрушка-Горы [36], — я не должна над этим иронизировать, это не второстепенные биографические сведения, а существенные черты идентичности, — и остался равнодушным к жестокости, которая захлестнула Фрушка-Гору, перед лицом зла, нависшим не только над Нови-Садом и Сремом, но и над Бачкой, Бараней, Славонией, над Кордуном и Ликой, Герцеговиной; к беспримерным формам человеческого страдания, о котором свидетельствуют тела, извлекаемые баграми из Савы. Об этом есть и скупые свидетельства тысяч счастливчиков, потому что они все-таки спаслись, и оставляют свои заявления, как документы для истории, в Комиссариате по делам беженцев. Пусть господин Тома Максимович [37], комиссар, расскажет что-нибудь о том, как чиновники, которых обязали принимать заявления и проверять личности беженцев и их подписи, тайком выходят из кабинетов, прочитав эти вымученные, часто коряво написанные свидетельства, потому что плачут и корчатся от приступов рвоты, от ужаса перед зверствами, на которые оказывается способно человеческое существо в середине XX века, на которые, похоже, способны многие человеческие существа. Готова ли я прочитать несколько таких письменных свидетельств, только несколько из двухсот восьмидесяти тысяч, сколько их сейчас есть, счастливых беглецов из Невесенья, Огулина, Госпича, из Стоца, Мостара, Шида. В капкан, который на него поставило время, он, профессор Павлович, угодил сам и захлопнул его, добровольно, но капкан захлопывается над каждым, абсолютно над каждым, и очень трудно определить, какой капкан выбран лучше, а какой хуже, как бы это ни выглядело снаружи. Капкан или волчья яма, в любом случае, бездна, и выхода нет. Профессор Павлович хотел, чтобы я это запомнила, просил, чтобы запомнила — о капканах.
Я запомнила, но то, что запомнила, по-настоящему поняла намного позже. Слишком поздно.
В том ноябрьском сейчас я понимала что-то другое: что пальцы моей правой руки, ледяные и безумные, теребят верхнюю кромку рамы небольшого полотна Шумановича. Майор, похоже, не одобрял такое поведение моих пальцев и категорически мне сообщил, что я должна уйти, с детьми, в ту часть квартиры, которую мне определили, а картину они отложат. В сторонку. И выяснят точно, кому она принадлежит.
Она преследовала меня. Ловила. Даже и тогда. На самом деле, чувствовала. Без ненависти. Как она могла? Я смотрел на эти пальцы на раме. Они теребили кромку рамы, чтобы не было видно, как они дрожат. Испуганные, тонкие. Трепещущие. Но упрямые. Но гордые. По-буржуйски ухоженные. С розовыми ногтями. Она и в те дни красила ногти. Думала о ногтях. Я хотел ударить эту руку. Чтобы очнулась. Ударить по этой картине. Чтобы разбить вдребезги. Мне было наплевать на этого художника. Наплевать на картину. Великого, — сказала она. Известного. Но на нее было не наплевать. Еще как. Эта хрупкая женщина беспокоилась о картине. Эта женщина таяла и темнела с каждым днем. Но все равно светлела. Недосягаемая. Я не был виноват перед ней. Она сама выбрала. Она до конца оставалась с этим предателем. А могла и по-другому. Теперь помочь было невозможно. Больше никто не мог помочь. Не хотел. И меньше всего я.
Я пошла, вдруг успокоившись. Когда из изменчивого мгновения, которое пролетает прямо сейчас, мгновения какой-то из реальностей, я всматриваюсь в то же самое мгновение того, прошедшего ноябрьского сейчас, оно неизменно, но так близко, так реально в своем существовании, так осязаемо во мне, что я уверена: мое смирение стало следствием слова, произнесенного майором, — точно. Суровое слово, в смысл которого он верил, такое искривленное, пирамидальной формы, в лиловых полутонах, словно деталь, скользнувшая с какого-то полотна Андре Лота [38], оказалось совершенно неточным, издевательским и даже гротескным. И, катясь на своих рогульках по выморочному пространству, отделявшему майора от меня, слово точно, подскакивая на ухабах пустоты, предупреждало меня, чтобы я ему не верила, избегала его, отняла у него, у слова, все, что могу отнять. Так я, — хотя это выглядело, словно я подчиняюсь распоряжениям майора, — подчинялась распоряжениям одного слова, которое он произнес. Выходя из помещения, совсем недавно, всего несколько дней назад, бывшего кабинетом профессора Павловича, но на самом деле давно, очень давно, — я схватила и унесла с полотна Шумановича, небольшого, повернутого красочным слоем к стене и называвшегося «Купальщицы» [39], не какое-то из трех, охваченных чувственной радостью, нагих и крупных розовых тел, а плотную гамму вездесущей зелени, которую он писал в Париже, полностью погруженный в собственное осознание света вне времени, прежде чем болезнь его окончательно сломила. Я затолкала это осознание, сверкнувшее молнией, в свое скорчившееся нутро и запихивала его в себя, как в обветшалую кладовку, в чулан без крыши, но молния все-таки была здесь, во мне, навсегда украденная с той картины, которую — я была в этом уверена — навсегда отберут и у меня, но я у них отняла то сияние Шумановича и, может быть, потому так ясно увидела, выходя из бывшего кабинета бывшего профессора Павловича, тем тусклым днем позднего ноября 1944 года, когда слово точно катилось впереди меня, не того утомленного Саву Шумановича, в распахнутой белой сорочке и черном жилете, галстук-бабочка развязан, но того молодого и неловкого Саву Шумановича, такого, каким он был, когда мы с ним познакомились, в его маленьком ателье, парижском, на улице Denfert-Rochereau.