Железный век - Кутзее Джон Максвелл. Страница 2
– Хотите получить какую-нибудь работу? – спросила я. – Могу вам дать ее сколько угодно.
Он ничего не ответил, но выпил кофе, держа кружку обеими руками.
– Вы растрачиваете бессмысленно свою жизнь, – сказала я. – Вы же взрослый человек. Как вы можете так жить? Валяться весь день и ничего не делать. Не понимаю.
Я действительно этого не понимаю. Есть во мне что-то, что противится безволию, апатии, желанию не быть.
То, что он сделал в ответ, потрясло меня. Глядя мне – впервые – прямо в глаза, он плюнул, и его плевок—густой, желтый, с коричневыми разводами кофе – остался лежать на цементной дорожке рядом с моей ногой. Затем он сунул мне в руки пустую кружку и не спеша пошел прочь.
Вот оно, потрясенно думала я, то самое, что разделяет нас. Плюнуть не на меня, а передо мной, чтобы я могла это увидеть, рассмотреть хорошенько, обдумать. Его ответ, из его собственных уст, еще не успевший остыть. Слово, опровергнуть которое невозможно. Язык, существовавший до всякого языка. Сначала этот взгляд, потом плевок. А взгляд? В нем не было уважения, уважения мужчины к женщине, которая годится ему в матери. На—получи обратно свой кофе.
Сегодня он не ночевал тут. И коробки пропали. Но я обнаружила в дровяном сарае сумку «Air Canada» и место, где он, по-видимому, устроился среди дров и хвороста. Поэтому я знаю, что он рассчитывает вернуться.
Целых шесть страниц о человеке, с которым ты незнакома и никогда не познакомишься. Почему я пишу о нем? Потому что он – это и я и не я. Потому что в его взгляде я читаю о себе то, что можно написать. Иначе мое письмо стало бы просто стенанием—то погромче, то потише. Когда я пишу о нем, я пишу о себе. И когда пишу о его собаке – тоже о себе, и когда пишу о доме – тоже о себе. Мужчина, дом, собака – неважно что, если это позволяет мне протянуть к тебе руку. В другом мире не нужно будет слов. Я просто встану у тебя на пороге. «Принимай гостью», – скажу я тебе, и на этом кончатся все слова. Я обниму тебя и буду в твоих объятиях. Но в этом мире и сейчас я могу дотянуться до тебя только словами. И вот день за днем я превращаю себя в слова, оборачивая их бумагой, как лакомство: лакомство для моей доченьки, на ее день рождения. Слова из моего тела, частицы меня, которые она в свое время раскроет, чтобы съесть, усвоить, принять их в себя. Как пишут на пузырьках: бабушкины леденцы, леденцы по бабушкиному рецепту, которые с любовью производит старость, ибо у нее нет выбора, как только любить тех, кому она отдает себя, чтобы ее либо выбросили, либо проглотили.
Хотя дождь шел почти весь день без перерыва, но только когда стемнело, я услышала скрип калитки, а потом царапанье собачьих когтей на веранде.
Я смотрела телевизор. Некто из племени министров и замминистров зачитывал обращение к стране. Я осталась стоять, как всегда, когда я их слушаю, – чтобы сохранить остатки самоуважения (кто, когда его расстреливают, захочет сидеть?). Ons buig nie voor dreigemente nie, говорил он: мы не испугаемся угроз – все, что в этих случаях говорят. Занавески позади меня не были задернуты. В какой-то момент я почувствовала, что он тут, этот человек, которого я не знаю, и тоже смотрит – через мое плечо. Я прибавила звук, чтобы до него доходили если не слова, то хотя бы интонации медленной, грубой речи африкаанс, с ее убийственными окончаниями – словно молотом забивают в землю кол. Так мы слушали вместе, удар за ударом. Прожить под ними всю жизнь – какое бесчестие! Развернуть газету, включить телевизор – все равно что встать на колени, чтобы на тебя помочились. Под ними: под их толстыми животами, переполненными мочевыми пузырями. Бывало, я шептала им: «Ваши дни сочтены» – им, которые меня переживут.
Я собралась в город за покупками и как раз открывала дверь гаража, когда меня сразила боль. Именно сразила: накинулась на меня сзади, словно собака, и вцепилась зубами в спину. Я вскрикнула, не в силах шевельнуться. И тут он, этот человек, появился откуда-то и помог мне дойти до дома.
Я прилегла на диван, на левом боку, в единственном отныне возможном для меня положении. Он ждал. – Присядьте, – сказала я. Он сел. Боль немного унялась. – У меня рак, – сказала я. – Он уже добрался до костей. От этого боль. Я не была уверена, что он меня понял. Какое-то время мы молчали. Потом он сказал:
– У вас большой дом. Вы могли бы сдавать комнаты.
Я устало отмахнулась.
– Можно сдавать комнаты студентам, – неумолимо продолжал он.
Я зевнула, почувствовала, что у меня выпала челюсть, и прикрыла рот рукой. Когда-то в таких случаях я краснела. Теперь уже нет.
– Одна женщина помогает мне по хозяйству, – сказала я. – Она вернется в конце месяца, отправилась к своим. А у вас кто-нибудь есть?
«Отправиться к своим» – странное выражение. А у меня есть свои? Ты мне своя? Не думаю. Быть может, лишь Флоренс имеет право так сказать.
Он не ответил. В нем есть что-то, отрицающее детство. Словно у него не только нет детей в этом мире, но и в прошлом нет детства. Его лицо – костяк, обтянутый задубелой кожей. И как невозможно представить молодой змеиную голову, так и за его лицом нельзя отыскать лицо ребенка. Эти зеленые глаза, глаза зверя, – разве бывают дети с такими глазами?
– Мы с мужем давно расстались, – сказала я. – Он уже умер. Моя дочь живет в Америке. Уехала в семьдесят шестом и не вернулась. Вышла замуж за американца. У них двое детей.
Дочь. Плоть от плоти моей. Ты. Он вынул пачку сигарет.
– Пожалуйста, не курите в доме, – сказала я. – В чем заключается ваша инвалидность? Вы сказали, что получаете пенсию по инвалидности.
Он вытянул правую руку. Большой и указательный пальцы были вытянуты, остальные согнуты.
– Не могу ими двигать, – сказал он.
Мы оба глядели на его руку, на искалеченные пальцы с грязными ногтями. Я не заметила на ней рабочих мозолей.
– Несчастный случай?
Он кивнул – жест, ни к чему не обязывающий.
– Я заплачу вам, если подстрижете лужайку. Почти час он безо всякого усердия подрезал садовыми ножницами траву, которая в некоторых местах была уже по колено, и расчистил участок в несколько ярдов. На большее его не хватило. «Эта работа не по мне», – сказал он. Я заплатила ему за час. Выходя, он споткнулся о кошачью миску, усеяв всю веранду объедками.
В целом от него больше вреда, чем пользы. Но не я его нашла, это он нашел меня. А может быть, просто выбрал единственный дом, где нет собаки. Царство кошек.
Кошки недовольны новыми жильцами. Стоит им высунуть нос из дома, как собака, играя, кидается на них, и они раздраженно прячутся внутрь. Сегодня они отказались есть. Я решила, что им не нравится еда из холодильника, подлила в нее горячей воды и размешала вонючую кашицу (тюленье мясо? китовое?). Но они все равно не стали есть и ходили вокруг миски, подергивая кончиками хвостов. Я сказала: «Ешьте!» – и пододвинула им миску. Старшая брюзгливо подняла лапку, давая понять, чтоб я ее не трогала. Тут мое терпение лопнуло. «Идите вы к черту! – крикнула я, придя в ярость, и швырнула в них вилкой. – Меня тошнит от вашего корма!» В моем голосе прозвучало что-то новое, какая-то безумная нотка; услышав ее, я испытала ликование. Хватит заботиться о людях, заботиться о кошках! «К черту!» – крикнула я изо всей мочи. Они кинулись прочь, скребя когтями линолеум. Какое мне до всего дела? Когда я в таком настроении, я способна, не задумываясь, положить руку на доску и отрубить ее хлебным ножом. Что мне до этого тела, предавшего меня? Я смотрю на свою руку и вижу просто инструмент, крюк, годный лишь на то, чтобы подцеплять им другие вещи. А эти ноги, неуклюжие отвратительные ходули, – зачем я их повсюду таскаю с собой? Зачем беру на ночь в постель, складываю под одеялом, и руки тоже складываю, только ближе к лицу, – чтобы лежать без сна среди всего этого хаоса? И живот; в котором все что-то булькает, и сердце, которое бьется, бьется, – зачем? Какое они имеют ко мне отношение?
Перед смертью нам становится тошно; так нужно, чтобы отлучить нас от тела. Грудь, питавшая нас, иссякает, и ее молоко горчит. Мы отворачиваемся от нее и не успокоимся, пока не обретем независимую жизнь. И все же та, первая, земная жизнь, жизнь на теле земли – будет ли, может ли быть что-то лучше нее? Вопреки всему мраку ярости и отчаянию я люблю ее и еще не готова расстаться со своей любовью. Боль вернулась; я приняла две пилюли из тех, что дал мне доктор Сифрет, и прилегла на диван. Проснулась я через несколько часов одурманенная, окоченевшая. Кое-как поднялась в спальню и легла в постель не раздеваясь.