Железный век - Кутзее Джон Максвелл. Страница 5
Все еще под воздействием музыки (кажется, это был Штокхаузен) я села за пианино и стала играть некоторые старые вещи – прелюдии из «Хорошо темперированного клавира», прелюдии Шопена, вальсы Брамса—по ветхим, в желтых точках, сухим как пыль нотным альбомам. Я играла плохо, перевирая все те же аккорды, что и пятьдесят лет назад, повторяя затверженные ошибки, которые намертво въелись в пальцы и которые мне уже никогда не исправить. (Кажется, археологи больше всего ценят те кости, что источены болезнью или расщеплены стрелами: доисторические кости, несущие на себе отпечаток истории.) Устав от сладости Брамса, я закрыла глаза и стала брать наугад аккорды, в надежде, что пальцы сами найдут тот единственный, который я признаю своим, – мы когда-то звали его последним аккордом, аккордом сердца. (Я имею в виду то время, когда тебя еще не было; когда, проходя по улице жарким воскресным днем, можно было услышать, как из гостиной какого-нибудь дома доносятся слабо, но неотступно звуки перебираемых клавишей, – это хозяйская дочь ищет желанное и неуловимое созвучие. Очаровательное, грустное и таинственное время. Время невинности.) «Иерусалим, – запела я тихонько, беря аккорды, которые слышала в последний раз сидя на коленях у бабушки. – Не здесь ли возвели Иерусалим?»
Под конец я вернулась к Баху и стала повторять снова и снова первую фугу из Первого тома. Звуку не хватало чистоты, мелодия была смазана, но время от времени на несколько тактов являлась подлинная музыка, та, которая не умирает, спокойная, уверенная в себе. Я играла для себя. Но в какой-то момент – оттого ли, что скрипнула половица или тень скользнула по занавеске, – я поняла, что он тоже слушает снаружи.
Поэтому я стала играть Баха для него, стараясь делать это как можно лучше. Когда отзвучал последний такт, я закрыла ноты и, сложив на коленях руки, долго сидела, изучая овальный портрет на обложке – тяжелый подбородок, довольная улыбка, припухшие веки. Чистый дух, думала я, но до чего же нелепа его оболочка! Где он теперь, этот дух? В звуках, которые унеслись в эфир, выйдя из-под моих неумелых пальцев? В моем сердце, где все еще ликует музыка? Проник ли он в сердце того человека в мешковатых брюках, который подслушивает под окном? Связала ли нить звука хоть ненадолго наши сердца– органы любви?
Зазвонил телефон: женщина из дома напротив хочет меня предупредить, что заметила на моем участке бродягу. «Это не бродяга, – сказала я. – Это человек, который у меня работает».
Я не собираюсь больше подходить к телефону. Не хочу ни с кем говорить, кроме тебя и толстого человека на портрете, толстого человека на небесах, а ни один из вас не позвонит. Небеса. Я представляю их как вестибюль гостиницы с высокими потолками, где из репродуктора тихонько льется «Искусство фуги». Там можно сидеть в глубоком кресле, обитом кожей; там нет боли. Вестибюль, полный старых людей, которые дремлют, слушая музыку, а их души выходят и возвращаются, как дыхание. Место, где не продохнуть от душ. Одетые? Я полагаю, да; но с пустыми руками. Место, куда нельзя принести ничего, кроме неких абстрактных одежд и воспоминаний внутри; воспоминаний, из которых вы состоите. Место, где ничего не происходит. Железнодорожный вокзал после отмены поездов. Слушать нескончаемую небесную музыку и ничего не ждать, перебирая на досуге накопленные воспоминания.
Смогу ли я сидеть в кресле, слушая музыку и не беспокоясь о том, что в этом доме темно и пусто, что кошки, голодные и злые, бродят по саду? Должно быть, смогу, иначе – к чему небеса? И все же умирать, оставляя дом необитаемым, – прости, что я тебе это говорю, – противоестественно. Для того чтобы ум и сердце обрели покой, надо знать, кто придет за нами следом, чье присутствие наполнит комнаты, которые мы когда-то считали своими.
Я вспоминаю заброшенные фермы, мимо которых проезжала в Кару и на западном побережье. Их владельцы много лет назад переселились в города, забив досками окна и заперев ворота. Теперь там хлопает на веревке белье, из труб идет дым, дети играют во дворе и машут проезжающим машинам. Эта земля отходит новым владельцам, наследники потихоньку заявляют о себе. Земля, которую отнимали силой, использовали, грабили, опустошали, бросали, когда она переставала быть плодородной. Быть может, и любили, совершая над ней насилие, но любили лишь в расцвете юности, а значит, в конечном счете, любили недостаточно.
После того как это произойдёт, вам разжимают пальцы, чтоб убедиться, что вы ничего не унесли с собой. Камешек. Перышко. Горчичное зернышко под ногтями. Это как уравнение, головоломное уравнение длиною в несколько страниц: вычитание за вычитанием, деление за делением, пока голова не пойдет кругом. Каждый день я принимаюсь за него вновь, а в глубине души живет искорка надежды, что в одном-единственном случае, в моем случае, в него вкралась ошибка. И каждый день я натыкаюсь на ту же пустую стену: смерть, забвение. Доктор Сифрет в своем кабинете: «Надо смотреть в глаза правде». Все равно что сказать: надо смотреть в стену. Только не ему – мне. Я думаю о пленных, стоящих на краю рва, куда скатятся их тела. Они умоляют карателей, плачут, острят, предлагают выкуп, предлагают все, что у них есть, даже одежду со своего плеча. Солдаты смеются. Они знают, что все равно все возьмут, в том числе и золотые коронки.
Нету другой правды, кроме внезапной боли, которая пронзает, когда по оплошности представишь, как солнечный свет будет литься в окна пустого дома, на пустую кровать, или Фолс-Бей под голубым небом, девственный, вечный, – когда мир, в котором прошла моя жизнь, являет мне свое лицо, но уже без меня. Мое существование день ото дня все больше похоже на то, как отводят взгляд, съеживаются от страха. Смерть – единственная оставшаяся мне правда. Смерть—то, о чем я не в силах думать. Каждую минуту, когда я думаю о чем-то другом, я отгоняю мысль о смерти, отгоняю правду.
Я пытаюсь заснуть. Ни о чем не думаю; постепенно меня охватывает покой. Я падаю, говорю я себе, падаю; благословен грядущий сон. И тут, на пороге забвения, во мне что-то шевелится, что-то тянет меня назад, и это может быть только страх. Я стряхиваю его. Я лежу в своей комнате на постели, со мной все в порядке. На щеку мне садится муха. Чистит ножки. Начинает исследовать меня. Она ползет через мой глаз, открытый глаз. Я хочу моргнуть. Хочу смахнуть ее – и не могу. Глазом, который мой и не мой одновременно, я ее изучаю. Она вылизывает себя, если это можно так назвать. Среди этих выпуклых органов нет ни одного, напоминающего лицо. Но она здесь, на мне; она ползет по мне, по существу из иного мира.
Или, например, два часа дня. Я лежу на диване или в постели, стараясь меньше опираться на бедро, где боль сильнее всего. Передо мной встает картина: Эстер Уильяме, ее пухленькая фигурка в ярких купальниках; вот она беззаботно плывет на спине по небесно-голубой зыблющейся глади; она улыбается и поет. Невидимые пальцы перебирают струны гитары; девичьи губы, с изгибами, подчеркнутыми ярко-алой помадой, выговаривают слова. О чем они поют? Закат… Прощание… Таити. Меня охватывает тоска по старому биоскопу «Савой», билетам за шиллинг и четыре пенса в давно отмененной валюте, от которой осталось лишь несколько фартингов, завалявшихся в ящике стола: с одной стороны Георг Шестой, добрый король и заика, с другой – пара соловьев. Соловьи. Я никогда не слышала песни соловья, и уже не услышу. Я принимаю тоску, принимаю ностальгию, принимаю короля, плывущих девушек, принимаю все, что может меня занять.
Или я встала и включила телевизор. По одному каналу футбол. По другому – чернокожий человек, сложив руки на Библии, проповедует на языке, которому я не знаю даже названия. Через эту дверь я впускаю мир, и это тот мир, который до меня доходит. Словно смотришь в трубку.
Три года назад в доме побывали грабители (возможно, ты помнишь, я тебе писала). Взяли то, что смогли унести, но прежде перевернули все ящики, разрезали все матрасы, побили посуду, бутылки, разбросали по полу всю еду, что была в кухне. «Зачем они это делают? – спросила я следователя. – Какой в этом прок?» «Просто они такие, – ответил он. – Это животные».