Гроб хрустальный. Версия 2.0 - Кузнецов Сергей Юрьевич. Страница 16

Мы все одеваемся без особых понтов. Брюки, в крайнем случае – индийские или болгарские джинсы, фланелевые рубашки, куртки из "Детского мира". Родители Феликса – выездные физики, они возят шмотки из-за границы. Потому Феликс носит фирменные "ливайсы" и слушает карманный магнитофон под названием "плейер".

– Помнишь, – медовым голосом говорит Чак, – в "Волшебнике Изумрудного города" был Железный Дровосек. А у нас в классе будет Железный Гомосек.

Мы – городская элита, соль земли, творческие ребята. Про каждого мы придумываем историю: Мишка Емельянов – Емеля, он сидит на печи и онанирует. У него волосатые подмышки и мы считаем, что это – как две пизды. Мы так и зовем его, Мишка-пизда-подмышкой. Он не обижается – или обижается, но виду не показывает. Какая разница: если уж что-то прицепилось, чего тут поделаешь? Вольфсона дразнят сестрой, она учится на два класса младше. Намекают: он с ней спит или, напротив, домогается. Я ебу маленьких зеленых человечков, инопланетян Гл'ов (потому и называюсь Гл-еб). Феликс сначала стал Железным в честь Дзержинского, и только что превратился в Железного Гомосека. Голубая ржавчина железо разъедает, декламирую я первую строчку еще не сочиненной поэмы.

Почти все мы пишем стихи – короткие эпиграммы, переделки классики, самостоятельные поэмы, наполненные тонкими аллюзиями и шутками, непонятными тем, кто не знает, отчего строчки "засунул градусник подмышку, сначала раз, потом другой" чудовищно неприличны. Литература заменяет нам секс: никто не знает, как заниматься любовью, но писать стихи может почти каждый.

Два месяца назад Чак напал на золотую жилу. Все началось с известной нескладушки

"По реке плывет топор
железяка хуева
ну и пусть себе плывет
уши во все стороны",

– и вскоре Чак лихо импровизировал на любую тему. Поднимая бутылку наподобье стакана он читает:

Я хочу вам тост сказать,
чтоб все было заебись,
чтоб для всех была пизда,
и не для кого – пиздец!

Все кричат "Ура!" и открывают вторую бутылку. Я объявляю следующего победителя: Премию по лингвистике получает Михаил Емельянов, автор блестящего термина "математический онанизм".

"Математическим онанизмом" Емеля называет бессмысленно-сложные задачи, типа физтеховской стереометрии. По аналогии с "матаном" термин сократили до "матона", и я пару месяцев назад написал большой акростих, зашифровав в нем имя "Михаил Емельянов" (разумеется, без мягкого знака). Среди прочих Емелиных достижений фигурировал и матон – "Я бы сказал ему "пардон" / навеки славен будь матон". Стихотворение чуть не перехватила наша историчка по прозвищу Белуга, председательша школьного парткома и, по общему убеждению, скрытая сталинистка. В последний момент Абрамов успел запихнуть листок в сумку, все потом долго обсуждали, хватило бы у Белуги ума расшифровать акростих и вычислить Емелю.

Символ математического онанизма – горизонтальная восьмерка, знак бесконечности и одновременно отсылка к анекдоту про онаниста, которому врач велел досчитать до восьми, а потом прекратить мастурбировать. Разумеется, сказав "шесть, семь, восемь" онанист начал повторять: "восемь, восемь, восемь", тем самым превратив восьмерку в бесконечность – путем поворота на "пи на четыре".

Гостиничный номер, шум дождя за окном. Шестеро подростков, не знающие своего будущего, верящие, что бесконечность раскроется перед ними на счет "восемь", шестеро подростков, путающих литературу и секс, шестеро подростков, для которых мат – единственный способ говорить о собственном теле. Дети, выросшие в стране, где онанизм считается очень вредной привычкой, а гомосексуализм – подсудным извращением.

Все изрядно пьяны, остается последняя бутылка, та самая, в которую Абрамов налил воду взамен выпитого вина.

– Хватит пить! – кричит, как и условленно, Емеля, – довольно! Мы – не алкоголики, мы – математики!

План принадлежал Абрамову, но фразу Емеля придумал сам. Схватив бутылку, он бежит в ванную, Абрамов кричит стой! и падает в проход, преграждая путь Вольфсону и Феликсу. Доноситься буль-буль-буль сливаемой жидкости. Я вздыхаю с облегчением – пронесло. Теперь никто не догадается, что в бутылке была вода.

Мы радуемся: все у нас получилось, мы радуемся и не знаем: нам осталось всего несколько месяцев веселиться, читать стишки, вручать друг другу премии, ругать власти, затевать веселые потасовки, переживать из-за бутылки "Алигате". Матшкольные мальчик любят считать: но дни наши, как водится, сочтены не нами, мы взвешены и найдены легковесными, почти невесомыми. Мы радуемся и не знаем, что и когда придавит нас к земле. Мы радуемся – и только тут замечаем: в комнате нет Чака.

Гостиничный номер, шум дождя за окном. Метеопрогнозы не ошиблись, говоря о постоянстве аш-два-о. Этому городу не грозит остаться без воды. Все уже разошлись, надеясь не встретить в гостиничных коридорах Лажу, нашу классную, Зинаиду Сергеевну Лажечникову. Я лежу в кровати, голова кружится, дождь шумит за окном, я засыпаю. Последнее, что успеваю подумать: алкоголь, похоже, меняет топологию пространства.

Вспыхивает свет, сажусь на кровати, тру спросонья глаза. В проходе стоит Чак, счастливо улыбается.

– Где ты был? – спрашиваю я.

– У Маринки Царёвой.

– И что ты там делал?

– А ты как думаешь?

Сон как рукой сняло.

– Пиздишь! – говорю я.

– Ни хуя, – отвечает довольный Чак.

– А Ирку вы куда дели?

– Она свалила к Светке с Оксанкой. У них там третья кровать свободная.

– Все равно – не верю.

Все тот же гостиничный номер, только шум дождя не слышен за ударами собственного сердца. Словно шаги на лестнице, когда ждешь обыска. Такого не может быть – потому что такого не бывает. Секс – это для взрослых. Мои сверстники не занимаются сексом. Секса не существует. Чак врет.

– Сам смотри. – Он спускает джинсы. Трусов нет, сморщенный член и лобковые волосы измазаны чем-то темным и липким.

– Что это?

– Кровь.

– Ты ей… целку сломал?

– Ага, – говорит Чак, – теперь веришь?

Я не верю, но разум цепляется за знакомое слово, оно, как на веревочке, вытаскивает за собой строчку Бродского о молодежи, знакомой с кровью понаслышке или по ломке целок. Вот и Чак теперь познакомился.

– Ладно, вру, – говорит Чак, – никакая это не целка. Маринка же не девочка, это все и так знают. У нее сегодня месячные.

– Месячные – это что? – спрашиваю я и, спросив, понимаю, насколько я потрясен: обычно я делаю вид, будто знаю, о чем идет речь, лениво говорю "а, понятно" или киваю.

– Ну, это, – говорит Чак, – это как у собак течка, только наоборот. Когда женщина не беременная, у нее раз в месяц кровь из матки выливается.

– А, понятно, – киваю я.

Чак идет в душ, я ложусь обратно. Шум дождя за окном, удары сердца. Накрыться одеялом, повернуться на бок, подтянуть колени к подбородку, вырыть ухом ямку в трухе матраса…

Ноябрьская морось висит в воздухе, мы садимся в автобус. Последний день в Ленинграде, вечером – поезд и в Москву. Возле автобуса нервно приплясывает, разгоняя утреннюю промерзь, Ирка. В дубленке и меховых сапожках – дефицитные желанные вещи делают желанной и ее саму.

– Привет, – говорю я, – как спала?

– Нормально, – отвечает Ирка. Я замечаю, какие у нее длинные ресницы, мне нравится Ирка, мне хочется показать: у нас есть общий секрет.

– В следующий раз, когда тебя Маринка прогонит, приходи ко мне на освободившуюся кровать.

– А кто тебе кровать освобождает? – спрашивает Ирка.

– Как кто? Чак, конечно.