Серенький волчок - Кузнецов Сергей Юрьевич. Страница 5

Показать по-настоящему Хайфу Маша не успевала – нужно доделать все дела, заплатить вперед за квартиру, хотя и обидно, три недели меня здесь не будет, хочешь, сдам тебе? Нет, что ты, я шучу, Женька обидится, он с тех пор как развелся, совсем звереет от одиночества, он так рад, что ты приехал, даже злится, что я тебя у него украла.

Ужинали в небольшом ресторане на набережной, со Средиземного дул прохладный ветерок, жара спала, пили "Маккаби" и вспоминали, как семь лет назад, в августе сидели на берегу другого моря, смотрели на лунную дорожку и гадали, что их ждет, хотя уже знали, что никакого "их" в будущем не будет, Горский вернется в Москву, а Маша через неделю улетит в Тель-Авив.

– А видишь, – смеялась Маша, – мы все равно встретились, хоть и ненадолго.

И вот теперь она катила тележку к чек-ину, который в России, наверное, до сих пор называют длинным словом "регистрация". В России, думал Горский, так привыкаешь к тому, что если можно переделать английское слово, то никто не придумывает русское – не говорить же "олень" вместо "бакс", – что в Израиле не перестаешь удивляться способности местных жителей бесконечно кроить новые слова из старого языка. "Ниагара" вместо "бачок унитаза", "мазган" вместо "кондишн". Каждый раз когда слышу это слово, представляю себе даже не какой-нибудь супер-умный кондиционер, smart air condition, а такого бугая, сам себя шире – но бугай не в физическом, а в интеллектуальном смысле. Не просто умный – настоящий мазган. Вундеркинд, математический гений. Мой братан большой мозган.

После нескольких лет английского иврит казался Горскому искусственным – впрочем, как и вся эта страна, в буквальном смысле живущая под капельницей: едва ли не под каждой травинкой на газоне виднелась маленькая трубочка с пресной водой, местная система орошения. Искусственный язык, искусственная природа – и при этом вполне живые люди, может быть, живее даже, чем в Америке – во всяком случае, если судить по улыбке, не судорожной, будто приклеенной американской keep-smile, а широкой, во все лицо, наполненной симхат хаим, радостью жизни. Такая улыбка была теперь у Жени; такая же появилась за семь лет и у Маши.

Маша обернулась через плечо и еще раз улыбнулась на прощанье. С неожиданной завистью Горский подумал о Сергее Волкове, который проведет с Машей ближайшие три недели.

Никто не улыбался в аэропорту Шереметьево, кроме Маши Манейлис. Ни на паспортном контроле, ни на выдаче багажа, ни в зеленом коридоре. По временам Советского Союза Маша помнила, что улыбка почему-то раздражает людей – но сегодня ничего не могла с собой поделать. Три часа полета под Леонарда Коэна в плейере, час в очереди у российской границы, улыбка во все лицо. Сумка будто ничего не весит, и даже тяжеленный чемодан Маша стянула с ленты транспортера одной рукой. Маша не была в Москве с пятого класса: художественная школа на ноябрьские праздники послала двенадцать учеников на экскурсию, которая была бы еще лучше, если б не приходилось каждый вечер звонить маме и подробно рассказывать, где были сегодня, что видели и что понравилось больше всего. В маминых страстных вопросах чувствовалось ожидание ответного восторга, и Маша изо всех сил старалась соответствовать, при каждом удобном случае возбуждая в себе художественный экстаз. Именно это усилие и запомнилось больше всего, будто оно стояло между маленькой Машей и всем, что она видела в эти дни. На холодных московских улицах, в переполненных залах музеев и даже в гостинице, где они жили, она придирчиво рассматривала каждую вещь, словно пытаясь определить – сгодится ли для отчета, дергает ли за какие-то струны в душе. Мама любила говорить про струны, и Маша почему-то всегда представляла дядю Сеню, который щипал прокуренными пальцами специально для него купленную гитару. Порой ей казалось, что душевные струны и должны отзываться на что-то типа "В Кейптаунском порту" или "Ребята, надо верить в чудеса…" – и присматриваясь к картинам, витринам и одежде московских пешеходов, Маша пыталась понять, что? больше всего похоже на кухонные песни дяди Сени. По вечерам она звонила из гостиничного номера и подробно, боясь что-нибудь пропустить, рассказывала о романтических переживаниях прошедшего дня. Тогда еще слово "романтический" не связывалось с любовью, а просто означало что-то, выделяющееся из серых буден. Будни в Москве были бело-красными от раннего снега, праздничных флагов и транспарантов, но Маша уже тогда понимала, что маму не интересует ни Мавзолей, ни Красная площадь. Маша сама не знала, откуда взялось это понимание, но оно было естественным, хотя Маше никогда бы не пришло в голову сказать о нем другим девочкам. Впрочем, Ида Львовна показывала Красную площадь как-то на бегу, словно школьница, отвечающая скучный урок, хотя и выученный наизусть. Зато в Пушкинском музее, у картин Моне и Ренуара, она говорила вдохновенно, и Маша немного завидовала ей: вот у кого сами по себе звучали струны души, без всякого пробного подергивания. Но все равно, чувствительная художественная душа не помешала Иде Львовне устроить Маше скандал в самый последний московский день: выяснилось, что Маша наговорила с мамой на тридцать два рубля с копейками, и Ида Львовна кричала, что Маша безответственная девочка, не понимает, что мать работает круглыми сутками, чтобы в одиночку поставить дочь на ноги, а Маша не знает цены деньгам, и она, Ида Львовна, не будет платить из своего кармана, и родительский комитет тоже не будет, и, значит, придется платить Машиной маме, которая и так работает круглыми сутками, чтобы в одиночку поставить дочь на ноги, а Маша не понимает и треплется по телефону, словно у нее папа – академик.

Маша не очень ясно представляла, кем был папа, но точно – не академиком. Ей не было года, когда он развелся и уехал из города, может быть, даже в Москву, а может, и дальше – за Урал, в Сибирь, и только дядя Сеня, папин брат, иногда получал от него поздравительные открытки на какие-то странные праздники типа Дня геолога или Международного Дня защиты детей. В открытках этих, возмущалась мама, о дочери – ни слова, но Маше нравилось представлять, что мама просто не хочет говорить об этом, а тем временем папа просит дядю Сеню заботиться о них, и поэтому тот так часто приходит в гости. Кстати, дядя Сеня и выплатил злополучные тридцать два рубля ноль семь копеек, и тогда Маша твердо решила, что, когда вырастет, с первой же зарплаты обязательно отдаст долг. Первую зарплату она получила уже в Израиле, а стипендия, которая была у нее в харьковском Худпроме, расходилась так быстро, что мысль отдать тридцать два рубля из сорока не приходила в голову – тем более, что Маша давно забыла свою детскую клятву и вспомнила только сейчас, в "Шереметьево-2", высматривая в толпе Сережу Волкова и думая, сколько деноминированных рублей надо было бы сегодня вернуть дяде Сене, если бы он был жив.

Она миновала зеленый коридор и теперь шла живым коридором встречающих, с картонками в руках, выкрикивающих "такси, такси", привстающих на цыпочки и спрашивающих с интонацией ее покойной бабушки: "Простите, девушка, это рейс из Тель-Авива?" Сережи Волкова нигде не было видно, но вдруг сквозь шум и гомон шереметьевской толпы Маша услышала свою фамилию. Она обернулась на голос и увидела Ивана Билибинова, который глянцево, по-американски, улыбался ей. Это была ее первая московская улыбка.

– Привет, – сказал Иван. – У Волкова сегодня утром встреча неожиданно назначилась… ну, и я здесь.

Он развел руками, а Маша подумала, что он сказал "назначилась", будто встреча – живое существо, наделенное собственной волей.

– А, – протянула она, стараясь изобразить смесь разочарования и легкого недоумения: мол, ничего страшного, но как-то странно, мог бы и встретить старую подругу. Ей казалось, именно такой реакции ждет от нее Билибинов, хотя, честно говоря, она ничуть не огорчилась.