Уиронда. Другая темнота (сборник) - Музолино Луиджи. Страница 24

Для синьора Нордороя случившееся не стало трагедией. Он уронил пару слезинок на похоронах и вернулся к привычной жизни, в которой дела и сиюминутные удовольствия сменяли друг друга. О Луке заботились няньки.

В долгие туманные дни, проведенные в одиночестве, мальчик начал исследовать свой мир светотени.

* * *

Выходя из дома в безветренное утро, я смотрю на пик, поднимающийся на севере; всего тысяча метров, не больше, но он самый высокий из всех, и острый, как на детском рисунке. Да, точно такой, как на детском рисунке.

Холодно. Я останавливаюсь во дворе рядом с засохшим кустом розмарина. Солнце на востоке еще не успело перебраться через холмы. Мы увидим его часов в десять, и оно, тщетно стараясь рассеять гнетущий мрак вершин, будет светить до четырех, пока его не проглотит черная стена на западе, как горячий кофе – блестящий кусочек сахара.

Наш город съела тень холмов. Нас больше нет.

Я возвращаюсь в дом, сам не зная зачем, киваю стенам, вытираю слезы, а потом снова иду на улицу, за ворота, насвистывая «Simple Kind Of Man» группы Lynyrd Skynyrd. К черту Вильму.

За спиной у меня рюкзак, мешающий ускорить шаг, но ведь я никуда и не спешу. В рюкзаке две припасенные банки фасоли, несколько бутылок воды, толстовка, штаны и пара поджаренных мышей. Пистолет, который месяц назад мне дал Эральдо, торчит из-за пояса. Я держу его под рукой. Поближе к голове.

Переходя через виа Рим, вижу церковь Святого Духа: вырванные с мясом деревянные ворота, длинные перевернутые скамейки, распятие с изможденным телом Иисуса Христа, завернутое в плащаницу из паутины.

Дон Беппе был последней надеждой для многих. Особенно для стариков – слепо доверяющих его богу и его проповедям, с каждым днем все более безумным, превратившимся в средневековые разглагольствования о грехе, дьяволе и вечном проклятии.

То, что священник не смог это сделать – его крики, его богохульства до сих пор стоят в ушах, – стало для многих тяжелым ударом.

Я иду дальше, с тревогой вглядываясь в поля. Пейзаж меняется, цвета блекнут. Многие деревья умерли или умирают. Они засыхают, скрючиваются, а там, где отломаны ветки, из ствола вытекает жидкость, по консистенции напоминающая семенную, только иссиня-черная: она пахнет плесенью, затхлостью посудомоечных машин, канализацией.

У подножия холмов трава быстро желтеет и превращается в сухую трухлявую солому. Стебли овощей и ветки фруктовых деревьев в садах и огородах завиваются штопором и уродливо гнутся на ветру – словно хотят вдохнуть воздух с холмов и при бледном свете дня синтезировать их токсины, чтобы совершить невероятное растительное самоубийство. Поэтому люди перестали есть овощи. И когда еда закончилась, начали ловить мышей.

– Холмы опоясывают город. Как инфекция. С виду все как будто гниет, но при этом живет – только по-другому, – сказал мне как-то раз Эральдо, дом которого стоит на южной окраине Орласко. Он показывал плющ, растущий у него во дворе: листья завяли, почти умерли, а жилки стали темными, словно их пожирала гангрена. Если приглядеться, можно было уловить едва заметную пульсацию, а сами листья открывались и закрывались, как жутковатые ладошки. Мы сре́зали плющ и хотели сжечь в жестянке. Но от него повалил черный дым, который стал сгущаться и на фоне красноватой черепицы принял форму лица страдальца – огромные глаза, острые скулы, размозженная голова. Поэтому мы потушили его водой.

Однако избавиться от гангрены, отрезав ноготь на мизинце, невозможно.

Теперь в Орласко постоянно ходят сплетни, слухи и истории, обмусоленные со всех сторон.

Говорят, животные мутируют, их кости скручиваются и взрываются, превращая живую плоть в мешок черноватой гнили; у них образуются шишковатые опухоли и выпадают мышцы, коллаген, сухожилия и хрящи, поэтому тела животных приобретают нелепые, чудовищные формы; говорят, моча кошки с огромными, как у жука-оленя, челюстями, разъела всю крышу Пунцьяно; что павлин, живший в семье Ицция, исчез, испарился из своей дорогущей клетки, расписанной в стиле Прованс, но некоторые клянутся и божатся, что слышали, как по ночам он летает над домами и виллами, выкрикивая песню Гоич кошмарным голосом; синьора Мартини утверждает, крестясь, что портреты умерших на кладбище изменились, хоть и едва заметно, что теперь они неодобрительно косятся и язвительно ухмыляются, а в ноздрях у них волокна тьмы, и что даты захоронения стали более поздними, а таблички на могилах натерты до блеска, будто мертвые на самом деле еще не умерли и завтра непринужденно и безмятежно станут прогуливаться по площади, потягивая аперитив. Кто-то даже узнал силуэт своего умершего родственника, перебиравшегося в сумерках через вершины холмов, как в китайском театре теней. Некоторые уверены, что неописуемые уродцы, спускающиеся с гор цвета сажи, собираются захватить городок. Самые же отчаянные то и дело заводят разговоры о трагическом конце Джорджо Маньяски – единственного спустившегося, – но им быстро затыкают рты, потому что эту историю многие хотели бы забыть.

Ближе всех к холмам, буквально в паре десятков метров от подножия, жил Кармело Печче. Несколько дней назад он сжег себя в сарае. Всю ночь в городе виднелись танцующие языки огня, оранжево-красные, как у Данте в одном из кругов ада, вытолкнутом на поверхность дьявольской рукой.

Печче стал очередным жителем Орласко, не выдержавшим бессмысленной изоляции от мира, в которой мы теперь живем, – так считает большинство, но некоторые перешептываются между собой, что фермер, дескать, на самом деле переродился в существо, не имеющее ничего человеческого: его торс стал похож на грудину доисторического зверя, а из ушей выросли иссиня-черные пучки острых кристаллов.

Слухи, сплетни, обрывки историй. В городке, где живет жалкая тысяча человек, непросто отличить сплетни от правды, выдумки от фактов, фантазии от реальности.

Это и раньше было сложно, что уж говорить про нынешние времена.

Птицы, по всей видимости, улетели туда, где весна и жизнь – не просто воспоминание. Я завидую им, хотя не знаю, что с ними стало. Может, они разбились о вершины, может, так и не смогли подняться в воздух и просто ушли умирать все вместе на какое-нибудь уютное тихое кладбище пернатых; но мне нравится представлять, как они, прекрасные и свободные, вылетают из чудовищного круга холмов, из клетки, в которой заперты мы.

В любом случае, птицы больше не поют – слышится только нескончаемое заунывное лепетание Гоич. Три дня назад синьора Петрини проткнула себе барабанные перепонки отверткой, только чтобы больше не слышать эту песню.

Любимый, возвращайся, холмы цветут…

Но эти холмы не цветут. На них ничего не растет, они мертвы, это кладбищенские надгробия тьмы, загадочные и неприступные.

* * *

Лука Нордорой начал рисовать холмы, когда ему исполнилось девять, вскоре после смерти матери, и рисовал их до того дня, как ушел. Сначала использовал маркеры Uniposca с широким стержнем – с силой проводил ими по грубой бумаге Fabriano формата А4, потому что, как он однажды признался знакомому, ему хотелось получить «действительно черный цвет».

Маркеры ему нужны были больше, чем кислород.

Злые языки, которых, как и везде, в Орласко хватало, не упустили случая высказать предположение, что на Луку – мальчика и без того нелюдимого, со сложным характером, – смерть матери повлияла плохо.

Когда он выходил на улицу, уткнувшись в альбом для рисования, чтобы сделать набросок церкви или тополиной аллеи, с высунутым от усердия языком, сплетники перешептывались и ухмылялись, думая о том, какое это счастье, что чокнутый Нордорой – не их сын.

Они называли его отца бесчувственным ублюдком, обвиняя в том, что мальчик предоставлен сам себе гораздо большее время, чем следовало. По крайней мере, большее, чем они считали допустимым.

– Надо бы показать его какому-нибудь специалисту, – говорили они, стоя у школы возле своих внедорожников и постукивая пальцами с безупречным маникюром по виску.