Разговор со Спинозой - Смилевский Гоце. Страница 13
Интересно, что когда до сих пор ты, Спиноза, мне о чем-то рассказывал, ты говорил размеренно и остроумно, иногда мягко, иногда с цинизмом, но о твоей жизни рассказывал молодой человек на портрете с уверенностью во взгляде. Я хотел бы еще раз услышать рассказ о твоей жизни, Спиноза, я хотел бы услышать его от человека с невидящим взглядом, того, кто не свободен, Спиноза, того, кто охвачен аффектами, услышать от того Спинозы, который знает, что такое отчаяние и горе.
ЧЕТВЕРТАЯ НИТЬ
Жизнь, или нечто, называющееся жизнью и являющееся процессом умирания, началась для меня с одной точки. Я существовал и до этого, но не жил, потому что жизнь начинается с первого знака смерти, а этим знаком для меня была та точка. До нее, до этого знака смерти, существовали запахи и вкусы, существовали звуки, существовали прикосновения, формы и цвета, но все это было извивом, все это было окружностью, намекавшей на бесконечную длительность, а не отрезком со своим началом и своим концом.
До того, как начался этот отрезок, происходили вещи, о которых сообщают другие и которых я не помню. Я пришел в этот мир 24 ноября 1632 года; через восемь дней после рождения я получил имя Бенто, позже меня звали и Барухом, и Бенедиктом, и у всех трех имен было одно и то же значение — благословенный, хотя моей жизни, возможно, больше подошла бы моя фамилия, происходящая от португальского слова espinosa — терние. Благословенное терние или благословенный в терниях, благословить тернии или бросить благословенного в тернии.
Мою мать звали Ханна Дебора Нуньес, и я не знаю, где точно она родилась. Знаю только, что она родилась в Португалии за двадцать четыре года до того, как родить меня, а передо мной она принесла в этот мир Исаака и Мириам.
Вечером, прежде чем уснуть, я слышал нежный голос своей матери, поющей псалмы. Это первое, что я помню: сначала — как она стоит у окна, и свет, проникающий сквозь него, оставляет серебряный отсвет на контурах ее фигуры, и голос, поющий что-то, чего я не понимаю. Потом я помню, когда я уже научился задавать вопросы и спрашивал, что такое кровь, и что такое храм, и что такое Иерусалим, и что такое слуги, а мама мне объясняла; я спрашивал, что такое Вавилон, что такое верба, что такое арфа. Постепенно из этого голоса начинает вытекать сон, и на этой неосязаемой границе между сном и явью я слышу голос матери, поющий о язычниках, которым досталось Божье наследство и которые осквернили святой храм, а Иерусалим превратили в руины, и я во сне вижу, как язычники отдают мертвые тела Божьих слуг в пищу птицам небесным, а тела Божьих святых — зверям земным; какой-то другой ночью ее теплый голос поет о реках вавилонских, и где-то во мне снова зарождается сон, я вижу мужчин, женщин и детей, которые сидят у рек вавилонских и плачут, повесив свои арфы на деревья; и затем эта теплота голоса превращается в жар, вызванный погружением, бесконечным падением в нечто бездонное, но в то же время — углублением в нечто, не имеющее верхнего предела, я превращаюсь в сон, в постоянное распространение в безграничном пространстве.
Дом, где опадают с деревьев оранжевые лепестки, — это наш дом. Перед ним, как и перед остальными домами на нашей улице, насажены акации. Весной и ранним летом я просыпался от запаха акаций, потому что мы, дети, спали в комнате под крышей, к окну которой протягивались ветви цветущего дерева. Перед тем как деревьям отцвести, к нам в комнату приходила мама, подтягивала ветки к окну и собирала цветы, с которыми зимой мы пили чай. Зимой мы все спали в одной из комнат на первом этаже в доме, где рядом с большой красной кроватью с балдахином, на которой спали мама и папа, был камин, перед которым часто останавливался отец и начинал чудесную игру пальцами, длинные тени от них сплетались в картины на стене, представляя то битву Давида и Голиафа, то страдания праведного Иова, но нам больше всего нравилось, когда тени представляли историю потопа — сначала предупреждение Ною, строительство ковчега, сохранение по одной паре из всех сущих животных, потом дожди и потоп, поиск земли до прибытия к Арарату и окончательного спасения. Мой отец занимался, среди прочего, торговлей дровами — я помню, как наколотые поленья везли на баржах по амстердамским каналам, а потом переносили в лавку с вывеской «Михаэль Спиноза», находившуюся на улице, которая вела к рыбному рынку. Затем он оставил это занятие, сказав, что легче торговать сушеными фруктами, специями и вином.
Я с самого начала гораздо больше любил комнату под крышей; я никогда не выходил из дома, чтобы поиграть с другими детьми на улице: я любил смотреть, наблюдать. Ночью, если я просыпался от лая собаки или оттого, что видел страшный сон (а в детстве мне часто снились сны, в которых мать и отец отдалялись, убегали от меня, а когда я их догонял, не узнавали меня), я тихо вставал, стараясь не разбудить Мириам, Исаака и Ребекку, открывал окно и подолгу смотрел на звезды. Я мечтал, чтобы были проходы, через которые можно было бы залезть на другое небо и оттуда, с этого другого неба, увидеть другой город и другого Бенто, который хочет дотянуться до звезды из окна своей комнаты. Мысль о том, чтобы понаблюдать за самим собой, казалась мне одновременно привлекательной и отталкивающей. Я помню, что большое зеркало, которое однажды принесли к нам в дом и поставили у камина, сразу отвлекло меня от окна; рассматривание самого себя оказалось интересней наблюдения за другими. Я в замешательстве стоял перед зеркалом и смущался еще больше из-за смущенного выражения на своем лице, потом я улыбнулся и засмеялся, а когда смех прошел, я начал трогать то свое лицо, то его отражение на гладкой поверхности. Мама, постоянно болевшая и потому лежавшая на кровати и днем, все время наблюдала за мной и говорила, чтобы я пошел играть с другими детьми. Я отказывался, стоял перед зеркалом с утра до вечера, пока однажды мама не сказала мне, что оно может схватить и проглотить меня, и я навсегда останусь с другой стороны зеркала. С тех пор я, проходя мимо зеркала, лишь ненадолго останавливался перед ним, на миг, достаточный, чтобы убедиться, что я существую, но все же слишком короткий, чтобы исчезнуть с другой стороны.
Я помню и то, как первый раз вошел в синагогу, которая размещалась в двух домах, соединенных между собой. В первой комнате был умывальник, где мыли руки, я помню, как женщины отделялись от нас и поднимались по лестнице, чтобы разместиться на галерее, я помню, как пытался разглядеть их, когда мы вошли в зал, как мой отец дал мне в руки какую-то книгу и сказал, чтобы я не смотрел вверх; поверх шапочек на всех были белые платки, падавшие на плечи, все держали в руках книги. В центральной части на возвышении сидели четверо мужчин. Позже я узнал их имена: раввин Мортейра, раввин Давид Пардо, раввин Менаше бен Исраэль и раввин Исаак Абоаб.
Звенят монеты, смешиваются воедино запахи корицы, сушеного инжира, фиников, перца, яблок, айвы, а голос человека, который просит показать алжирские трубки, смешивается с моим шепотом, я читаю, сидя в углу магазина моего отца. Когда покупателей нет, отец садится рядом со мной на полу и говорит:
«Ты будешь раввином. Через два года ты пойдешь в школу и когда-нибудь станешь раввином».
Я переворачиваю страницы, я читаю медленно, но лучше, чем мой брат Исаак, который каждый день ходит в школу Талмуд-Тора. Он показал мне буквы.
«Ты будешь раввином», — каждый день повторяет отец. Один из раввинов, Мортейра, часто приходил в наш магазин и покупал горчичное семя, перец и табак; никогда — сладости. Тогда я вертелся вокруг него, ходил кругами вокруг раввина, который, глядя на меня, перебирал большим и указательным пальцами бороду, а мне хотелось посмотреть, как я буду выглядеть, когда стану раввином.
Внезапно точка, которая прервала мое существование и начала мою жизнь, стала просматриваться. Началось с тяжелого дыхания матери, с ее слабости, с тихого разговора с отцом в темноте ночи, когда они думали, что дети спят, а я не спал и все слышал: