Разговор со Спинозой - Смилевский Гоце. Страница 14

«Я боюсь засыпать. Боюсь, что если усну, то забуду о том, чтобы дышать».

В этот момент сон и сновидения потеряли для меня всю сладость, я думал, что, если я не буду спать, я помогу маме не заснуть, я боялся, что, если засну я, она заснет тоже и забудет дышать. Этот страх был настолько сильным, что я спал урывками днем, пока мама готовила или ходила за покупками, а когда она возвращалась с рынка и говорила: «В этом году акация не расцвела», я медленно открывал глаза, забывая то, что мне снилось, и эта невозможность вспомнить, что мне снилось, продолжала преследовать меня, как голодная собака, почти до самой смерти.

Затем мама перестала ходить на рынок и готовить, в домашних заботах ее заменила Мириам, которая, кроме того, еще и ухаживала за матерью — заваривала ей чай, ставила холодные и горячие компрессы на лоб и грудь. Я видел, как печать взрослости за несколько месяцев легла на лицо девятилетней Мириам. Помимо прочего, ей приходилось заботиться и о только что родившемся Габриэле.

«В этом году акации не цвели», — повторяла мать между двумя приступами кашля, между двумя дремотами на высокой подушке, между двумя кусками хлеба, смоченного молоком. А потом она начала впадать в какое-то бессознательное состояние, как будто спала, даже когда бодрствовала, ее зрачки не могли успокоиться, они трепетали, словно смотрели на маятник, висящий где-то на горизонте, следили за его движениями — влево, вправо, опять влево и опять вправо. Ее слабость вызывала во мне странную печаль, что-то будто кололо у меня в груди, мне хотелось плакать, как когда я обдирал коленки, упав на бегу, или как когда я прикусывал язык во время еды, но что-то удерживало меня от слез и громкого плача. Я постоянно вертелся вокруг большой красной кровати, на которой она лежала, я пытался улыбаться, хотя губы у меня дрожали, я и теперь немного удивляюсь всем тем действиям, которые я совершал, будучи шестилетним ребенком, попыткам ее подбодрить, когда я шептал ей на ухо отрывки из Торы, или хотя бы разозлить, когда я щипал ее за руку или громко топал ногами по полу рядом с изголовьем, но она оставалась все такой же неподвижной (двигались только ее зрачки, они едва заметно дрожали, показывая, что она ничего не видела) и тяжело дышала. Однажды утром, после нескольких дней молчания, когда Мириам накормила ее, мама спросила:

«Расцвели ли акации?»

«Слишком поздно. В этом году не расцветут. Уже падает снег», — сказала Мириам, глядя в окно, а когда она повернулась к нашей матери, то увидела, что зрачки, единственный признак жизни у нее на лице, замерли, как на лице покойника. «Мама, — сказала она, затем попыталась привести ее в чувство, дергая за руку и брызгая в лицо водой. — Я пойду позову отца, а ты оставайся здесь», — сказал она мне и выбежала из дома.

С тех пор, как я себя помню, я всегда ощущал потребность не выдавать другим то, что во мне, скрывать это там, где никто не увидит, показывать другое настроение, так же как художник замазывает новыми слоями краски ненужные цвета, так же как меняется свет звезд при путешествии от них к нам. Пока Мириам была в комнате, я смотрел на все происходящее спокойно, почти безразлично, но когда она выбежала из комнаты, я, весь дрожа, оказался рядом с мамой, приник головой к ее груди, чтобы убедиться, что она дышит, я думал, что ее жизнь будет длиться, пока мне слышно ее дыхание. Это был странный звук, как будто что-то медленно осыпалось, шелестело, тихо и неостановимо отмирало, внезапно среди этого шума умирания что-то сильно взметнулось, я услышал, как что-то приближается, в груди матери ширился звук, вызывавший одновременно страх и надежду, громкий звук, в самой громкости которого слышались предвестье конца и необходимость продолжения. В тот момент мне почудилось, что мама прошептала мое имя, я никогда не узнаю, действительно ли я слышал эти два слога или просто хотел их услышать, знаю только, что я поднял голову и увидел, что сомкнутые мамины губы посинели, и что она пыталась открыть глаза. Ее правая рука сделала едва заметное движение, или, по крайней мере, мне показалось, что она его делает, движение, которым она хотела одновременно привлечь и оттолкнуть меня. Затем странный звук в ее груди усилился достаточно, чтобы превратиться в кашель, который более оставался внутри мамы, чем исходил наружу, потому что ее посиневшие губы едва размыкались. Ее глаза приоткрылись, и взгляд из-под потемневших век заставил меня мгновенно похолодеть с головы до пят; я не узнал этот взгляд, он был для меня бесконечно чужим, и страх, который он вызвал во мне, становился все сильнее, потому что я видел в маминых глазах, что и я кажусь чужим этому взгляду, что он не узнает меня. Когда синие губы разомкнулись из-за кашля, я подумал, что тело, лежащее на кровати, это не тело моей матери, что это почерневшее лицо, неспособность говорить, этот враждебный взгляд не могут принадлежать ей. Вместе с кашлем изо рта тела, лежащего на кровати, вылетел сгусток крови, упавший на грудь. Я смотрел на кровь, ярко красневшую на фоне бледной маминой кожи, как будто в этом маленьком сгустке осталась частица ее души, я дотронулся до красного пятнышка, взял каплю крови, сжал между большим и указательным пальцами и поднес к глазам, вглядываясь в эту точку (которая будто пульсировала между пальцами) как в последнее, в чем я мог увидеть свою мать. В этот момент я почувствовал, как нечто холодное сжимает мне руку, но я не посмотрел туда, где почувствовал пожатие, я смотрел в зеркало, и там мой взгляд встретился со взглядом моей мертвой матери — ее окоченевший взор вперился в зеркало, и теперь смотрел оттуда на меня. Я вспомнил то, что говорила мне мать — что зеркало может схватить и поглотить меня, и поэтому перевел взгляд на каплю крови между пальцами, последнее, что свидетельствовало о жизни матери, а затем посмотрел на нее, в ее мертвые приоткрытые глаза, глядящие в зеркало, и тут я снова почувствовал холодную хватку на своей руке — посмотрел на запястье — его стиснули мертвые пальцы матери. В этот момент весь мой страх превратился в крик, вопль, который начался громко и пронзительно и был ярко-красного цвета, а затем все темнел, пока я переводил взгляд по треугольнику между глазами матери, ее пальцами, крепко сжимавшими мое запястье и не дававшими мне возможности отойти, и пятнышком крови между моими пальцами, и в этом темнеющем крике что-то будто отрывалось, отделялось от меня, я не осознавал, что это было, только цвет моего крика, который становился все чернее, замирая, говорил, что я безвозвратно теряю что-то, и что мертвое тело, лежащее рядом и все еще крепко держащее меня, — лишь часть этой потери.

Когда Мириам, Ребекка и отец прибежали домой, мой крик уже замер, мне казалось, что у меня больше нет голоса и я не могу сказать «да» или «нет». Мириам и Ребекка начали плакать у тела матери, отец пытался оторвать мертвые пальцы матери с моего запястья, говоря при этом, что я весь посинел, едва дышу, что у меня застоялась кровь в ладони и пальцах, просил меня сказать что-нибудь, пока он пытался освободить меня, а ее пальцы были крепко сжаты вокруг моей руки, и в тот самый момент, когда я захотел остаться схваченным ею навсегда, в тот момент, когда я захотел, чтобы эта связь длилась вечно, потому что тогда потеря была бы лишь частичной, я увидел, что отцу удалось развести пальцы матери настолько, чтобы я мог вытащить руку. Затем я побежал в угол комнаты, скрючился там и провалился в сон.

Я не видел похорон матери. Я не видел, как ее положили в гроб, как гроб поставили в лодку и как лодка поплыла по каналу к еврейскому кладбищу, я не видел, как гроб закопали в землю. Когда, проспав два дня, я проснулся, большой и указательный пальцы все еще были плотно прижаты друг к другу. Я развел их и увидел между ними засохшую красную каплю. Я завязал ее в носовой платок, который постоянно носил с собой. Эта красная точка разорвала круг бесконечного существования, и жизнь превратилась в отрезок с началом и концом. Через окно я увидел, что отец вырубил акации, которые росли перед нашим домом. В первый момент, еще не осознавая, что мама умерла, я подумал, что теперь, когда деревьев нет, она не сможет собирать цветки акации, чтобы зимой готовить из них чай. С тех пор каждую зиму, уже с первых чисел ноября, я по вечерам начинал дышать тяжело и быстро, как человек, у которого что-то отнимают, который что-то безвозвратно теряет. В памяти от матери осталось совсем немного: ее рука, когда она кормила меня, ее руки, тянущиеся через открытое окно к ветвям акации и собирающие цветки, ее нога, которой она случайно наступила и перевернула блюдце с молоком, оставленное ею же у порога для кошки. Я забыл, как она пела мне отрывки из Торы, забыл, как она объясняла мне значение слов, как рассказывала мне, в чем разница между сном, воображением и явью, я забыл, что она сказала мне о зеркале — якобы оно может заманить меня в ловушку, я забыл, как она умирала; и это произошло не потому, что я прилагал к этому какие-либо усилия, все это я забыл за время того двухдневного сна, я ничего не помнил почти до своей смерти, все просто выпало из моей памяти, как тяжелый камень из плохо зашитого кармана. После смерти матери я перестал видеть сны, и только перед смертью я снова стал вспоминать сны, виденные когда-то.