О людях и ангелах (сборник) - Крусанов Павел Васильевич. Страница 11
Николай ВТОРУШИН
Митя молчит. В его дыхании – надрыв. Ему нравится выдумывать этих людей заново. Такой уж нрав – рассказывать всё как есть только в том случае, когда не можешь придумать ничего занимательнее.
Лена ГРИБОВА
– А дальше?
Дмитрий ГРИБОВ
– Дальше – просто. Михаил зачастил в гости к Мокию – гонял чаи, слушал его рацеи, порой подыгрывал его азарту и ярости, а порой ухмылялся в бороду. Быть может, он несколько раз заходил в церковь, но не часто. Быть может, он пожертвовал деньги на обновление храма, но не очень много. Быть может, он придумал что-нибудь ещё, тоже половинчатое, – словом, он дал понять одержимому попу, что душа его открывается навстречу вере, но в нём ещё силён лукавый – душа борется с тьмой, но проясневшая надежда зыбка, ненадёжна и может померкнуть от случайной бестактности… А потом, когда отец Мокий уже боялся высморкаться при своём подопечном, чтобы случаем не спугнуть в нём Бога, Михаил объявил, что Господь озарил его душу любовью к Лизе Распекаевой, и священник не смог отказать в благословении – из страха за драгоценный росток веры. Такова теория…
Лена ГРИБОВА
Опять!.. Митя крошит сухой кашель в мятый носовой платок, а второй – внутри – лупит меня ножкой в сердце. Аэрозоль в холодильнике… Мой живот можно положить на стол. Мой живот?.. Кому он теперь принадлежит: мне или тому, кто лупит из него по сердцу? Митя прикрывает платком рот, он старается унять клокочущее горло. Лицо его морщится, в глазах – мука. Я подаю ему астмопент. Бедный! Его боль для меня мучительна…
Дмитрий ГРИБОВ
– Чёрт подери… А после венчания он позабыл дорогу и в церковь, и к самовару Мокия! Вот и всё…
Лена ГРИБОВА
Он задыхается. Снова нащупывает платок. Пусть лучше молчит.
Николай ВТОРУШИН
– Да. Потом с братьями и женой он переехал в новый дом, и там у него родилась ещё одна дочь. А потом Гаврила Принцип шлёпнул эрцгерцога с супругой, и Михаил отправился защищать царя, отечество и веру, к которой был равнодушен. И лишь в двадцатом вернулся обратно – таким, что лучше бы не возвращался… Но только и это ещё не всё. – Лена смотрит на меня строго – она хочет, чтобы я перестал курить. Свистящее Митино дыхание скребёт слух. Я задираю рукав: до поезда – полтора часа. Митя сочинит их заново – воскресит их на свой лад. Но ведь я ехал сюда не за этим. Или нет? – Я слышал, вы собираетесь уезжать из Питера?
Лена ГРИБОВА
– Придётся – этот город не для астматика. Вот сдаст госы…
Николай ВТОРУШИН
– И куда? – Митя смотрит на меня внимательно, потом отрывается от хобота ингалятора и сипло хохочет. Я ещё не сказал, а он уже понял. Он хохочет, и в его тёмных глазах колеблется влага.
Дмитрий ГРИБОВ
– Ну же! Выкладывай – что за климат в твоей дыре?
Николай ВТОРУШИН
– Не Феодосия, но и не чухонское болото…
Дмитрий ГРИБОВ
– Давай выкладывай – ведь ты за этим приехал!
Николай ВТОРУШИН
– Я говорил с директором школы. Он согласен отпустить меня без отработки, если я сам найду себе замену.
5
Запах появился на третий день – пока ещё слабый, но прилипчивый, неотвязный.
Семён знал, что так будет, – держал это знание под крутыми костями лба, когда с кучером ставил на тачанку ящик с английскими клеймами, когда толкал под козлы мешок с хлебом и расплывающимся на жаре шматом сала, когда Жорик – личный кучер – робко сипел в дрожащем полдне: «Оно понятно – родный брат… Землица здесь шашкой режется – пух», – держал, как досадную помеху, которую придётся осилить. И когда сел на козлы и поставил рядом винтовку, всё думал об этой неизбежной напасти – только о ней. Ухватив вожжи, сплюнул в пыль густой слюной: «Скажешь комиссару – я домой еду, пусть не ищет». Лицо кучера в молодом выгоревшем пуху напряглось: «А на кого дивизию? Семён Петрович… трибунал!..» Жорик держал лошадь за морду, густо облепленную мухами, и не давал ей двинуться, его лицо каменело от мысли.
– Отвали, едрёна мать!
Лошадь прядала ушами, дрожала сивой шкурой, топталась на месте. В воздухе свистнул хлыст – Жорик отпрыгнул в сторону, схватился бурыми руками за лицо, коротко взвыл. Он остался стоять на просёлке, над спуском в низину, где недавно расстреливали поляки, а теперь расстреливают красные.
Полдень цвёл, как пруд, белёсым маревом, воздух звенел в вышине, как комариный рой. Семён ехал третий день, закрыв солнце над глазами козырьком фуражки, – ехал пыльными большаками, среди полей, разучившихся рожать для человека злаки, мшистыми просёлками, среди осин и тёмных елей, бородатых от седого лишайника, – старался объезжать деревни и станции, потому что знал: теперь он не красный герой с орденом и именным оружием, теперь – дезертир. Но сейчас, на третий день, когда дала себя знать напасть – нагрянула помехой тому, что он должен сделать, – сейчас появилось ещё одно: осилить, теперь не волей – головой.
Тачанка шла скоро, пружиня на выбоинах тугими рессорами. Когда Семён на ровной колее припускал лошадь, запах отставал, повисал за спиной в воспалённом воздухе. Вместе с запахом отставали слепни, потом снова заходили с круга, свирепые, глазоголовые. За слепнями возвращались мухи. Они досаждали ещё сильнее – вились целым роем, их становилось всё больше, и с ними тоже нужно было что-то делать.
Поднявшись на голый, выжженный солнцем холм, Семён увидел внизу железнодорожную насыпь и станцию в мутной дали. Выгоревшие травы разливали вокруг пыльную горечь, небо выгибалось над плоской землёй, теряя глубину и синь. Под холмом – до станции – дорога лепилась к насыпи. За насыпью начинался лес, тёмный, болотистый, стовёрстый.
Станция была крупной, с тупиками и запасными путями, на которых стояли составы и битые вагоны; по шпалам бродили мешочники, красноармейцы, оголодавшие горожане, в поисках хлеба бросившие свои дома. Люди мучались собственными заботами – Семён был никому не интересен. За три дня ему ни разу не пришлось доставать мандат, который он сам выписал себе, как только узнал приговор трибунала, сам подписал и сам приложил печать. Мандат гласил:
Предъявитель сего направлен курьером в РВС Запфронта по делу революции и военного времени. Совдепам и ревкомам движению курьера препятствий не чинить. Начдив… 15-й армии
Нет, приговор был ясен ещё до трибунала – всё стало понятно, как только выяснилось, что среди пленных поляков есть русский подпоручик, золотопогонник. Семён уже тогда мог выписать себе мандат, потому что понимал: защитить не сможет. Или, вернее, подпоручик защиту не примет. Но не было в сердце сомнения или жалости – всё сожгла слепым огнём революция. Было понимание родной крови: как сильно нужно любить жизнь, чтобы так в ней ошибаться! как щедро нужно её любить, чтобы, уличив её в измене, суметь от неё отказаться!..
По другую сторону путей стоял низинный лес, глухой, затянутый ольхой и осиной. В свежей лесной тени Семён свернул с дороги и укрыл тачанку в логу за ольшаником. Распряг лошадь и привязал её тут же, к старой ели с сизой замшелой корой. Слепни в лесу отстали; лошадь стояла смирно, кося глазом на ящик с трафаретными буквами через весь дощатый бок. Семён похлопал её по большой голове, взял с козел винтовку и пошёл обратно к станции.
Полдень висел над землёй, раскинув свой знойный купол; в полдне трепетали стрекозы – прожорливые, узкие твари. Рядом с кирпичной церковью Семён остановился – у церковной ограды, вокруг колонки, толпились красноармейцы, они мылись, очищая тела от горького пота. Семён подошёл к ним и расстегнул на груди ремни; красноармейцы перестали галдеть и фыркать, серьёзно оглядели его портупею и орден «Красное Знамя».