О людях и ангелах (сборник) - Крусанов Павел Васильевич. Страница 13

По деревням, через которые ехал Семён, ночами страшно выли собаки. Вначале он не понимал себя: нужно ли ехать? и если нужно, то зачем? – но после приходило незыблемое: нужно – это последнее, что можно сделать. Он сидел у костра и в первородном хаосе огня видел смерть сухого валежника и одновременно пробуждение новой, короткой, но яростной жизни. По всей России выли собаки.

Солнце тугим красным пузырём оседало в лес, обжигало на западе облака – летел над землёй гнедой июньский вечер, переваливался огненной грудью за горизонт, шумел чёрным хвостом в вершинах елей. Семён не боялся жизни, он был молод, здоров и чувствовал себя сильнее её. Когда пришли дни ранней летней суши, когда выгорали травы и курилась земля – люди теряли силы, а в его глазах было спокойствие и упорство, как будто он твёрдо знал, что выстоит и победит, и только чуть злился на солнце, ставшее врагом, за дурость, за безнадёжную попытку его, Семёна, сломить. Глядя на него, люди видели: у поляков и Врангеля дело гиблое, дрянь у них дело, и горе самой природе, если вздумает она за них заступиться.

День умирал, пускал над лесом последний кровавый пузырь. Рядом с костром на вялых травах сидел начдив Зотов и ломал на прокорм огню сухую ветку. Ночь раскрывалась над ним, он поднимал лицо вверх и немо шептал: «Доделать! И – в дивизию!.. И – хоть трибунал!..» Внимательное небо прислушивалось к человеку и в ответ окутывало его немолчной тишиной заката.

Семён не сразу заметил, что он больше не один на вечернем лугу – рядом стоял парень, неуловимо знакомый и растерянный.

Иван ГРЕМУЧИЙ

Я ему с перепугу: мол, наше вам почтение, милый человек, а он в меня глаза упёр и вроде никак признать не может, что я есть за кулик. Ну, думаю, парень, ты теперь пан или пропал – только что ж это за голова будет, если она всю дивизию помнит наперечёт! А он ощупал меня взглядом и говорит: чудится мне, будто мы видались, – и ждёт, чем я покрою. Ну, тут меня понесли черти – что к чему, смекнуть не успел, а из меня уже сыплется: мол, как же земляка не признать, ведь я из Запрудина родом, что от Мельны в десяти верстах, – Ванька я Гремучий, и в лавку братца твоего заходил не раз, и на забаве был, какую он устроил в крепостной башне, где на голую стену из лампы людей пускал и они по ней носились как очумелые. А он всё смотрит, молчит, и не понять по лицу, какая в нём мысль зреет и что он сейчас совершит – пятку почешет или вомнёт тебе уши в череп.

– Вот, – говорю, – сделала из меня нужда золоторотца – ходил по свету харчей наменять, да попутчики, волчье племя, обобрали дочиста, теперь домой возвращаюсь порожней, чем вышел.

– В деревне-то, – говорит наконец, – вроде с харчами не туго.

– Это уж кому как – кому мёд соси, кому мозоль грызи.

А про себя думаю: как там мои нынче живут-бывают? как отец, мать да жёнка моя? хозяйство подняли или всё голью катятся? увижу ли их, тут ли лягу?

Язык мелет, а сам вижу: спустил начдив с меня глаза. Тут только душу чуток отпустило, и брюхо снова почуяло пустоту. Присел на землю рядком с командиром, и как назло – лежит передо мной его сидор, горло не стянуто, и видать в нём сало да поджаристую краюху! Ну, думаю, не хватало мне ещё паскудной смерти – при жратве – рукой достать – захлебнуться слюной! Нет, негоже помирать, раз жить решился, да ведь земляки в конце… И тут у меня в голове жахнуло: эва! ну а сам-то он что здесь делает? Ну, думаю, парень, что ж ты тут распинаешься, вы же с ним два сапога пара, и говорю: земляк, дозволь узнать, по какой надобности с фронта?

– А ты, – говорит он, – почём знаешь, что я с фронта? – И опять уставил на меня восковые глаза.

– Ну как же, – отвечаю и не рад уже, что спросил, потому как глаза у него страшные – смотришь в них, а там смерть твоя, потому что там уже всё за всех решено отныне и навеки. – Как же, – говорю, – я так разумею – коли я в тылу девок засевать буду, мне за это орден не навесят.

– Хитёр ты, Ванька из Запрудина, – говорит он, и опять непонятно – то ли зевнёт сейчас, то ли вытряхнет из тебя душу.

Сижу я на земле в портах, от росы мокрых, и думаю: что за интерес ему меня цеплять? неужто люди за день не утомятся от своего лиха? ведь вроде по одной стёжке топаем и делить нам нечего… разве что его краюху. Так я ведь спрошу не задаром! Ну и говорю сквозь слюну в глотке, мол, такое у меня выходит дело: чтобы до дому живым добраться, придётся мне сейчас свои сапоги съесть, а сапоги нынче не всякий себе позволит и на ноги надеть, не то что набивать ими пузо! Снял я с плеча мешок и показал своё добро. Он мою хромовую обувку в руках повертел и сказал: погоди чуток, – а сам поднялся и пошёл к кустам, туда, где я давеча приметил бричку.

Гад буду, я ничего и смекнуть не успел, как он передо мной вырос с винтовкой и судьбу мою сформулировал:

– Ну-ка, курва, отойдём к лесу!

Если бы у меня в пузе что варилось, я бы точно в порты протёк. Стоит он, значит, надо мной с лицом, от костра пляшущим, и определяет меня как контру и последнюю гниду: сапоги эти, мол, мехалинский полк отбил, мой то есть, и поделены они меж красных бойцов, так что личность мою он теперь вполне установил и готов на неё потратиться пулей!

– Ну, – говорит, – ступай в сторону! – И двинул мне ногой в бок.

Подобрал я колени, поднялся – отошли мы шагов на тридцать в сторону, и слышу за спиной: повернись-ка к смерти мордой! Ну, думаю, прости меня, Господи, что жил грешно. А он, змей, решил мне напоследок речь сказать.

– За тебя, – говорит, – гада, Красная армия кровь лить не согласна – ты революцию предал, фронт и товарищей в мэке бросил, жить тебе больше нельзя, и революционная моя пуля…

И тут из меня тоже речь хлынула.

– На-кась выкуси! – говорю. – Я сам войну на закорках шесть лет возил – вся спина в мозолях! – И определяю дальше: мол, сам-то ты, товарищ Зотов, не на речке Ушаче кровь сейчас проливаешь – небось, не командарм тебя в Мельну отпустил к родным с поклоном! Так что, говорю, митинговать всякое можно, но других за дураков держать не след. Тут он винтовку опустил и рот отворил от моих слов. А я шпарю дальше, что в голову лезет: мол, мы с тобой друг дружки стоим, мол, все мы человеки, всем война может зубы выбить, а он мне говорит: глохни, падаль!

Смотрю – развернулся: шагай за мной! – сказал и пошёл к кустам, куда отходил за винтовкой. А меня коленки еле держат – что ты будешь делать! Побрёл за ним, в траве ногами путаясь. Вижу – не бричка за кустами стоит, а тачанка, и в ней ящик лежит раза в четыре поболе снарядного. Он меня к тачанке подпустил и откинул с ящика крышку: тут мне в нос шибануло духом, и – мать моя родная! – чего я только за войну не насмотрелся, но чтобы человека засолить, как леща, этого не бывало!

– Понял? – говорит он. – Брата домой везу – с собой не равняй. – Помолчал над ящиком. – А теперь пошли, гнида, сейчас своё получишь.

И откуда только прыть взялась – как он наклонился крышку закрыть, я что есть духу сиганул к лесу. Пальнул мой начдив мне вослед пару раз, да не попал. А я ещё с версту летел по ночи филином, ободрал всю наружность об ёлки.

Был долгий час, когда ночь редеет, тает, уходит тихо в землю. Молчали птицы, и в тишине стелились травы, белые от росы. В тишине стучали на выбоинах колёса, зябко фыркала лошадь. Семён ехал по большаку – петляющему и бесконечному, по русскому большаку, не знающему спешки, щедрому на вёрсты, – оставлял позади прежнее, но не думал об этом, не жалел – не умел жалеть.

Долго не вставало солнце. Потом поднялось ему навстречу, выплеснулось, потекло по небу, огромное и лютое, как смерть.

6

Анна ЗОТОВА

– Пока один из них елозил задом на муравейнике, желая усесться так, чтобы хозяева не кусали за что попало, а другой млел, как полевая лилия, – младший копил силу и злость, торопясь стать тем, кем вскоре и стал – братоубийцей. Быть мне битой – Семён угробил моего отца, хотя никто и никогда не посмел сказать ему в глаза, что об этом догадывается!