О людях и ангелах (сборник) - Крусанов Павел Васильевич. Страница 118

– Смотри, – сказал Князь, оторвав меня от экрана с перечнем сладко отзывающихся в моём сердце великих и малых дел.

Я проследил за его взглядом – на придорожном столбе, провожая клювом ход машины, сидел белый, белейший, настолько белый, что почти светился, ворон. Я приложил кулак к сердцу: «С нами белая сила!»

Уронив подбородок на грудь, Брахман дремал на заднем сиденье. По лицу его, потерявшему всякую осмысленность, ничего нельзя было прочесть, хотя я два месяца исправно посещал курсы мастера Джуан-цзы Второго, составившего знаменитый путеводитель по грёзам «Муравей в раковине». Либо Брахман, говоря с тотемом стаи во сне, установил защитный экран, либо наши дела так плохи, что белый ворон явился сам, без зова.

* * *

Дорога испытывала меня. Она манила, дразнила и обламывала. Она трепала мне нервы, как отъявленная стерва, вострящая на жертве коготки. Чего-то она вожделела, чего-то от меня добивалась – того, что было у меня и не было у неё. Что-то я мог ей дать… Так мне хотелось бы думать, чтобы тешиться сознанием своего значения. В действительности, конечно, дорога знать не знала о моём существовании.

Князь, Рыбак и Одихмантий были привычны к походной жизни, предавались ей добровольно и умели находить прелесть в диком состоянии и неустроенном быте, легко одолевая казавшиеся мне неразрешимыми загвоздки, связанные с отсутствием изнеживших моё естество городских удобств. При этом я вовсе не был оранжерейной штучкой – хорошо плавал, в юности неплохо фехтовал, вполне мог насадить на крючок червя и шастал в лес с корзиной по грибы, ничуть не опасаясь ошибиться в их лукавой породе. В конце концов, я по десять часов сидел в накомарнике в засаде, когда снимали фильм о лисьем семействе. И всё же… Холодная вода, которой пришлось умываться утром, грозила моим рукам цыпками, а сведённые той же ледяной водой зубы, пока я драил их щёткой и полоскал рот, казалось, уже, тихо потрескивая, прощались с собственной эмалью. От ветра, коль скоро он подул, деваться было некуда. Ночью приходилось долго ворочаться и в итоге смиряться с мыслью, что уснуть в спальном мешке на животе – идея нереальная. А это унизительное сидение с лентой бумаги под кустом? А невозможность встать под душ? А навек пропахшая костром одежда? А этот неумолкающий птичий гомон, эти странные ночные шорохи и вздохи? А храп в палатке Одихмантия? Выдающийся храп – не монотонный и изнуряющий, нет, храп взрывной, экспрессивный, с развитием: рыки, стон, бормотание, свисты, какое-то нутряное бульканье, всхлипы, сопение, зубовный скрежет… Если в аду есть соловьи, они, наверное, поют примерно так. А может, Одихмантий в первую же ночь вызвал себе суккуба? Благо ещё не народился комар, иначе был бы полный гадес.

Посочувствовать мне, пожалуй, могла только Мать-Ольха, в той же полноте страдающая. Брахман и Нестор пусть и уступали бывалым странникам в умении обустроиться на лоне девственной натуры, но лишений не страшились, первый – в силу вошедшего в привычку аскетизма, второй – из врождённого любопытства к устройству жизни во всех её извивах. Мне оставалось лишь на них равняться. К нашей с Матерью-Ольхой чести замечу – мы не скулили. Мой женский брат, испытывая расстроенность чувств, удалялась поболтать с деревьями, а я, изнурённый бременем обстоятельств, брал в руки укулеле и выщипывал из её четырёх струн мелодию утешения.

И вместе с тем… И вместе с тем меня охватывало чувство включённости в каждый пролетающий миг. Признаться, с недавних пор годы начали слипаться в моей памяти, скользя сплошной чередой, и всё чаще мне мстилось, что время обгоняет меня, – все мои затеи, сколь ни был бы оригинален их замысел и с каким бы энтузиазмом я их ни предпринимал, казались (или впрямь оказывались) запоздалыми, поскольку всякий раз, пытаясь воплотить их на острие сего дня, я как будто не поспевал к отходу поезда и оставался с ними на перроне дня вчерашнего. От этого прискорбного обстоятельства я чуть было не впал в уныние, начав прислушиваться к смерти в себе. Но сейчас всё представлялось иначе. Сейчас каждая минута была со мной, время перестало играть в догонялки, я оседлал его и, как прежде, чувствовал, что несусь в головном вагоне, первым прозревая открывающиеся дали во всём их блеске или запустении и первым неся об этом весть. Пьянящее чувство – оно окрыляло и кружило голову.

Однако вернёмся к делу.

Постепенно пейзаж вокруг менялся. Обойдя по дуге Москву с запада, наш маленький караван вылетел на трассу «Дон» и теперь устремился строго на юг, за тяжёлую, как ртуть, ленту Оки, прямо на царившего надменно в начисто протёртом небе ослепительного и животворящего Атона. Столичная земля осталась позади. В глазах рябило от мельтешения ярких теней. Зелень в Тульской губернии буйствовала радостно, почти по-летнему, луга были желты от одуванчиков, кое-где уже надувших белые невесомые шары, а черёмуха, вчера под Рузой ещё только несмело проклёвывавшаяся, здесь отцветала, передавая эстафету вот-вот готовой вывесить звёздчатые кисти сирени. Вдоль дороги всё шире и шире расстилались поля, массивы леса таяли под близким дыханием русской степи, отступали, да и сам лес становился другим: сосна и тёмная ель по-прежнему встречались здесь, но всё больше появлялось осин, ясеней, белых берёз (на севере они выглядели темнее), тополей и клёнов – лист мало-помалу давил хвою. Воздух тоже изменился – стал теплее, гуще, плотнее, первые зацветшие травы уже приправили его белёсой пыльцой, и разбуженные ароматом цветения насекомые танцевали в прозрачных струях, то и дело шмякаясь на лобовое стекло и оставляя на нём жирные кляксы.

Ароматы цветения, однако, оставались снаружи, в салоне же витал запах кожи и корицы. Прошлая машина Князя пахла псиной, багажник её вечно был в шерсти, а задние стёкла заляпаны мокрым собачьим носом, но Князь несколько лет назад разбил её на Киевской трассе, не успев увернуться от пошедшей под дождём в занос «газели». Вместе с машиной погиб Фагот – рыжий ирландский сеттер. Я помнил его ещё щенком, ласковым, неудержимым и вертлявым, как неаполитанское бельканто. Не хочу сентиментальничать, но когда он прыжками, задирая лапы, мчался в воду за брошенной палкой, когда, вытянув милую морду, громко фырча и шлёпая по воде ушами, настигал добычу и спешил с ней обратно, когда, выбравшись на берег, мокрый до печёнок, нёс палку хозяину, преданно глядя ему в глаза и улыбаясь хвостом, у меня самого сердце тявкало, точно глупый цуцик. Рыдван Князь завёл себе новый, а вот с легавой не спешил. А между тем он – охотник, и собака ему нужна не для того, чтобы делать ей педикюр и навязывать бантики. И кто-то после этого смеет говорить о его жестокосердии!

Обедать решили в Богородицке, благо городок, встретивший нас лотками с печатными тульскими пряниками, стоял на пути и мог похвастать не одной и даже не двумя харчевнями, так что место вполне можно было выбрать на свой вкус по вывеске, привлекательной клумбе у входа или живописным купам деревьев, окружавших придорожную тратторию и даривших тень. Дело решила именно тень – в её прохладу Князь, а вслед за ним и Рыбак закатили машины, страхуясь от угрозы очутиться после обеда в раскалённой жестянке, как кулебяка в духовке нашего бдительного брата. Да и вывеска не подкачала: «У мамусика».

Пока ждали заказ, Мать-Ольха успела попудрить в удобствах носик, а Нестор – похвастать удачным сеансом метеомагии. Оказалось, это именно он остановил утренний дождь, выписав на бумажку имена сорока плешивых, а затем, под заклинание «Дождь, мы масло не едим», обратив её в прах на перекрёстке дорог (неслись по виадуку над трассой Москва – Орёл). Горящая бумажка едва не прожгла обивку сиденья, но заклинание сработало, и сорок плешивых разогнали тучи.

За широким – в полстены – окном заведения в пыли развалился чёрный, в белых носочках, кот; он время от времени вяло похлопывал по земле хвостом и блаженно щурился на солнце. Вдоль дороги с корзиной картошки в руке прошествовал, метя́ обочину рясой, бородатый батюшка в камилавке… Одним ухом я слушал Нестора, другим ловил разговор у прилавка, где толстушка-буфетчица с лицом милым, но немного грустным, будто поневоле ей постоянно приходилось заниматься скучным и тягостным делом, неспешно толковала с единственным (помимо нас) посетителем – седым, как лабораторная мышь, старичком, забредшим, видно, к «мамусику» без дела, поболтать. Бакенбарды у гостя были словно белая сирень.