О людях и ангелах (сборник) - Крусанов Павел Васильевич. Страница 26

– Пустое! Такой гангрене, как твой Пётр, от мухомора не икнётся!

Какого ляда Петру?.. Чем его зацепило? Если он не остановится, я оторву ему голову…

Пётр уминает свиную котлету с отварным рисом. В стене скребётся мышь. Пётр жуёт мелко и быстро, по-мышиному. Он спешит не оттого, что ему жаль тратить время на еду, – он жаден, он привык не брать, а рвать, не получать, а ухватывать.

– Ещё не переблажил? – спрашивает он сквозь непрожёванный рис. – Оторвись от Ритки, дурень! Сам не знаешь, в какую петлю…

– Уже рассказывал.

– Я б тебе рассказал, едрёна…

– Глохни!

Гроза ушла с неба. Солнце отсверкивает в каплях на проводах и на листьях тополей, асфальт платформы дымится тёплым паром. Через полчаса земля забудет о грозе.

Её мать хочет, чтобы мы были вместе. Ромка пугал меня Марией Сергеевной, называл её гарпией, а она мила со мной. Назойливо мила. Неужели потому, что хочет удержать жениха и скорее скинуть с рук дочь, как яблоня сбрасывает червивое яблоко? Впрочем, мне нет дела… Нет дела до того, что думает мать о своей дочери и обо мне, нет дела до того, что говорят о Рите в Мельне (даже если б я не увозил её в Ленинград, я бы на эти разговоры клал), нет дела до Петра – пусть себе тявкает, я бы даже стерпел ревность… Я бы вообще не замечал всей этой чепухи, если б знал, что Рита горит тем же огнём, что и я. Если бы знать, что она любит меня так же!..

Она ведьмбчка, она ворожка и стравница, она посадила мне в грудь пчелу…

Да, любят вопреки порокам и падениям, а значит, в любовь всегда замешана ненависть. Отсюда – боль. Отсюда – злость, тоска, отчаянье, бешенство. Любовь – это такое свойство памяти… Вот что всю жизнь палило деда, вот что жило в нём рядом с памятью о брате – любовь, смешанная с ненавистью! Она его сожгла. Прежде она сожгла его брата. Она жжёт тётку Аню…

Рита любит чайные розы, жёлто-оранжевые, с подпалиной у болотной чашечки. И только раскрытые – не признаёт бутонов. Бутон есть обещание, надежда. Apis Margarita не любит обещаний: что есть, то есть, а что будет – никто не знает. В Мельне таких роз нет. Я специально еду в Ленинград, чтобы привезти ей букет цветов, прекрасных, как гимн Создателю, совершенных, а значит, увы, уже не обещающих чуда большего, чем есть. Поезд, томительный и душный, с пыльной поволокой на окнах, не смытой грозой, – он везёт меня сквозь яркий день, и день похож на цыганку в пёстрых юбках. Манящую разгадкой судьбы, бесстыдную цыганку: положишь такой на ладонь рубль и – куда он делся?..

На Кузнечном рынке – толчея и гулкое шарканье ног, мятые, пыльные российские огородники, опрятные фартуки прибалтов, масляные лица хохлов и кавказцев; на прилавках – сопками, россыпью, каре, мётлами – всё. В запахе гладиолусов есть что-то от запаха укропа. В строю розового, белого, закатно-красного, бархатно-вишнёвого, с чайными розами – только одна цветочница. У роз свежий, утренний вид, для пущей свежести их окропили из лейки, на лепестках мерцает роса.

– Почём товар?

– Рупь с полтиной, сынок.

Я выбираю три цветка, три природных возражения конструктивизму.

– Заверните.

Букет пахнет Эдемом. По пути к выходу прихватываю у зазевавшегося торговца пылающее яблоко.

Поезд везёт меня обратно, сквозь день, похожий на цыганку в пёстрых юбках. Стекло с обиженным жужжанием таранит муха, пытается пробиться в яркий день, наружу, в пестроту. Где-то в подкорке просыпается наваждение: когда-то уже было так – поезд и в стекло билась муха… Или когда-то мне снилось то, что будет? На соседней скамье, спиной ко мне, сидит старая чета – сухой мужик с красной морщинистой шеей и дородная крутоплечая баба. Баба ругает мужика за то, что тот слишком быстро снашивает ботинки…

Я вспоминаю нашу первую встречу. Выпускной бал, серый июньский вечер с луной, вырезанной из бледной кальки, глухой двор с отцветающим боярышником… Тогда Рита показалась мне обычной чердачной сукой. Когда же в моей груди поселилась пчела? Не в тот – первый – день. А когда?

Мы плывём золотистым утром вдвоём, в Ромкиной лодке, по Ивнице. Невдалеке, у берегового камыша спокойно качается на волне, поднятой лодкой, крупный селезень. Когда волна проходит, он врастает в своё отражение, как в сиамского брата. Я рассказываю Рите о кувшинках и стрекозах – о том, что она видит вокруг и о чём спрашивает.

– Расскажи мне ещё что-нибудь из своей биологии. Подумать только – в школе я её терпеть не могла!

– Знаешь, природа разнообразна лишь внешне. В своей диалектике, в своей внутренней логике она не изобретательна. Так человек, в сущности, повторяет в своём развитии полный цикл насекомого: вначале – эмбрион-яйцо, безгласая полужизнь; следом – младенец-личинка, который только берёт от мира пищу и навыки жизни; потом – подросток-куколка, он замыкается, отгораживается от окружения (не хитином, а кожурой неприятия), чтобы в одиночестве, в отчуждении и недоверии к миру научиться думать и поступать независимо, научиться не только брать, но и чем-то делиться; и только после этой науки из скорлупы выходит человек-имаго…

Я достаю из сумки украденное яблоко, вытираю ладонью его пламенную щёку. Яблоко хрустит во рту, и я больше не слышу жужжания мухи и ругани крутоплечей бабы.

На вокзале в Мельне мне кажется, что вот-вот, ещё один миг, и в толпе я увижу Ритино лицо. То же – на улице. Несколько раз предчувствие встречи, как струна от перетяга, обрывается: она! – нет, показалось. И каждый раз в груди – боль от обрыва. И букет… Он неукротим – то опрокидывается вниз головками, то вскакивает на плечо, как карабин на параде…

После той ночи, когда она караулила рассвет на реке и вернулась домой тающим сытым зверьком, – после той ночи я всё же взбесился. Я устроил демарш, мелкий, никчёмный бунт. Уехав в Ленинград, три дня я безумствовал. И все три дня – вино, и все три дня (там, в Ленинграде) со мной была женщина, которая любит меня, но которую не люблю я. Это – чтобы забыться, чтобы надругаться над пчелой, над своей болью. Но забыться не удалось: другая женщина напоминала мне Риту, а Рита не напоминала мне никого. Ночами, в винном полубреду, в бессонных постельных схватках я пылал, как домна, а та – другая – плавилась и хрипло вскипала от сладкой пытки, предназначенной не ей. Ночами она говорила мне нежные глупости, а я видел перед собой Риту; и после, снова заставляя её делать всё, что только приходило мне в голову, слыша, как обрывается её дыхание, чувствуя, как вздрагивает и сжимается её лоно, я видел перед собой Риту. Но это не было надругательством над пчелой, это было надругательством над женщиной, которая любит меня, но которую не люблю я, – надругательством над невиновной. Я понял, что бездумно стал звеном в цепи зла, через меня боль просочилась в мир дальше. Я не знаю, где начало этой цепи (возможно, началось не с Риты, но с кого-то прежде), и теперь не знаю, где этому конец. Какое там забытьё! Стало хуже – оттого, что я не смог замкнуть боль на себе, а выпустил (при этом во мне её не убавилось) вольно гулять по миру, пчела стала злее.

– Что здесь советовать… – говорит Ромка. – Тебе советы не нужны. Я помогу, если потребуется помощь. По крайней мере, знай: когда тебя нет в Мельне, здесь есть мои глаза и уши. Только тебе это тоже не нужно.

– Мне не нужно, чтобы ты смотрел за Ритой. Но если ты увидишь, что Пётр… если он будет пакостить… понимаешь? Я должен знать об этом.

– Хорошо. – Ромка молчит и, гримасничая, мнёт лицо. – Я тут думал: почему твой Пётр брыкается? Может, это чушь, но мне кажется, что её мать… что Рита… в общем…

– Я не хочу этого слышать.

– Нет, это совсем не то…

– Я не хочу ничего знать.

– Но послушай…

– Нет.

Во дворе её дома – бесхозный, диковатый садик. Тёмные шевелюры каштанов, как шерсть дворняги репьём, усеяны зелёными ежами. Двое мальчишек с пепельными головами сбивают ежей палками. Потом они будут очищать каштаны от рогатой кожуры, и пальцы их пожелтеют от едкого сока…