О людях и ангелах (сборник) - Крусанов Павел Васильевич. Страница 28

Она была весёлой и юркой, как мышь, работящей, неутомимой в хозяйских хлопотах. Целыми днями она крутилась в делах, голося звонкие белорусские песни: отмывала затоптанные полы, скоблила кухню, носилась в надутом ветром сарафане по рынку, – так что ещё до появления Петра наша разграбленная обитель снова стала похожа на человечье жильё.

А потом родился Пётр, а через год – Алексей… Моему отцу не удалось стать патриархом рода, и теперь за развод потомства взялся Семён.

С виду всё получалось ладно: дом посвежел, дети дали дому жизнь – семья! И даже в тридцать восьмом, когда Семёна заглотил НКВД, мой дядя, как Иона из утробы Левиафана, вышел из его пасти в славе! Вот он, герой, снялся с возвращённым орденом… И только в войну снова подал голос отпостившийся зотовский бес.

Пётр с сорокового, предвоенного года тянул в армии срочную службу. Алексей готовился поступать в университет… Но в июне сорок первого немцы бомбили Киев, где располагалась часть Петра, а Алексей в июле записался добровольцем. Ну а к концу лета в Мельне уже были фрицы… Семён в военкомат не успел. Он ушёл в лес и сколотил там партизанское ополчение, – лесное его воинство так себя прославило, что германцы назначили награду не только за голову Семёна, но и за любого молодца из его отряда. Семёнову Светлану угнали в Германию. Якова расстреляли как брата партизанского главаря… Так что, зная, как фрицы мирных за партизанские подвиги жалуют, выходит, что, хоть и не своими руками, Семён убил жену и брата, но кат – он. Семён весь был в своём геройстве, как угодник в позолоте, а кому его славу расхлёбывать – заботы ему не было. Известно: во всяком ратном деле и радость, и ужас есть, только человек так устроен, что радостью он, будто водкой, упивается, а ужас, как догадку о завтрашнем похмелье, из головы вон гонит. Потому гонит, чтобы в радости не было ему памяти о плате, какая с него за удовольствие взыщется! Так и Семён той страшной мысли не думал, что за его подвиги у невинных головы летят.

Якова расстреляли во дворе у дровяника… Накануне Семён спалил комендатуру. Я сбереглась – укрылась на ночь в одном знакомом доме, а когда вернулась, то застала у дровяника двоих полицаев, заваливающих в телегу моего мёртвого дядю. Я выглядывала из-за бани; я была совсем близко – на моих глазах полицаи, матерясь, бросили Якова в телегу, и его костлявое тело, будто мешок картошки, шмякнулось туда с глухим стуком. Потом они ушли, а старик-возчик тронул лошадь со двора. На улице я догнала старика – он был наш, мельновский – и спросила: куда он везёт моего покойника? Возчик сказал, что ему велено зарыть тело где-нибудь за городом, безымянно, и я едва его упросила повернуть телегу на кладбище… У старика была лопата; вместе с ним мы закопали Якова недалеко от могилы отца. Мы хоронили его без гроба, наспех, и когда взялись опускать тело в яму, я почувствовала, что икры у Якова ещё мягкие…

А меня немцы почему-то не тронули. Старик Серпокрыл, у которого я пережидала ночь, пока горела комендатура, говорил, что для фрицев я – не только племянница партизанского батьки, но и дочь врага советской власти, а таких им косить не резон. Если это правда, то выходит – мёртвый отец был мне защитником, в то время как его живой брат скликал на меня вороньё!

Когда фашистов выгнали из Мельны, по воле случая Зотовы снова слетелись в гнездо: вернулся из леса Семён, прибыли, подлатанные в госпиталях, Пётр и Алёшка. Последний успел даже подселить к нам свою невесту – дочь Вершинина, ссыльного ленинградского профессора, – отца её, после прихода наших, обвинили в сотрудничестве с оккупантами (в школе при немцах он учил детей биологии) и упекли в лагерь, оставив дочь в сиротстве. Наташа Вершинина быстро сделалась нам своя, – из-за неё никому не пришлось тесниться, ведь с нами больше не было Якова и Светланы… Но семействовали мы недолго. У Алёшки кончился отпуск по ранению, а лесное воинство расформировали по регулярным частям, и Семён отправился на фронт вслед за младшим сыном. Снова нас осталось трое: я, Наташа и Пётр, за хромоту комиссованный вчистую. Правда, за свою побывку Алёшка похлопотал, чтобы нам без него не скучалось – Наталья от него понесла, и в конце сорок четвёртого нас уже было четверо.

К тому времени город стал понемногу поправляться. С фронта потянулись калеки, развернулся в Мельне на их руках (у кого остались руки) и на женской силе цех по пошиву армейских кирзачей. При сапожном цехе устроился снабженцем и Косулин-младший. С правой руки миной ему оторвало три пальца; от фронта его освободили; он приехал в Мельну и тут узнал про отцовскую славу немецкого хвоста и его злую участь. Мне было его жаль – сын за отца не ответчик, да и фронт его медалями жаловал, но жить с таким узелком в памяти душно…

Он мне нравился. Я работала кладовщиком при цеховом складе – Косулин-младший часто заходил ко мне по служебной нужде, а иногда, уже не в службу, провожал со склада домой. Он был щедр и внимателен – он не раз делился со мной чёрт-те где раздобытой тушёнкой, угощая так весело и напористо, что не хватало умения отказаться. А мне уже было тридцать пять, от меня уходила молодость, и – быть мне битой! – я ещё ни разу не влюблялась! В моём сердце скопилось столько нежной силы, что стоило кому-то до него легко дотронуться, как сердце тут же прорвалось любовью…

Косулин приходил на склад, я смотрела на его костяной нос, заглядывала в его чёрные глаза, где нельзя было отыскать зрачков, и впервые мне хотелось поделиться с чужим человеком тем, чего и одной мне было недостаточно, – я доставала тряпицу, распутывала узлы и делила поровну свой завтрак-обед-ужин: три варёные картофелины и ломоть хлеба. Он отказывался или скромно отколупывал от картофелины мелкую крошку; зато в другой раз, отвечая на мою убогую щедрость, выкладывал из мешка тушёнку, суповой концентрат и свежий хлебный кирпич… Мы целовались, как школьники, – он учил меня не напрягать губы и не слишком широко открывать рот. Но чем сильнее давила моё сердце нежность, тем тревожнее становились мысли. Не было страха – было необъяснимое предчувствие скорой тоски.

Несколько раз я заманивала Косулина-младшего в гости, заваривала вместо чая брусничный лист и выкладывала сухари. Он в ответ всегда выставлял спирт и тушёнку с хлебом. Пётр при снабженце ехидно поглядывал в мою сторону, а однажды, после ухода гостя, разом объяснил мне мою тревогу.

– Консерву мы уважаем, – сказал он. – Консерву бери, не стесняйся – не сегодня завтра кормушке каюк! Дай только Семёну вернуться!

И я поняла, чего боюсь, – я боюсь, что Семён возвратится с войны и погубит моё счастье!

Но война ещё гуляла на своём празднике, не выпуская Семёна из хоровода, и я забывала о тревоге – как все влюблённые, я умела посреди общей беды окунуться с головой в лужицу своего призрачного покоя. Мне было наплевать, кем был старший Косулин – писал ли он доносы на Хайми и на Семёна, стелился ли перед немцами, – какое мне дело? Я любила его сына. Хотя, наверно, я не смогу объяснить, каким человеком в жизни был мой снабженец… Ведь «любить» вовсе не означает – «понимать». Я просто отдавала ему свою перезревшую молодость и огорчалась лишь одному – что никак не могу забеременеть. Да, я хотела быть ему женой и иметь от него ребёнка! И женщине для этого вовсе не нужно понимать мужчину – достаточно просто не мыслить ему замены.

Так вот, я никак не могла забеременеть. Но я старалась, я спешила, ведь мне уже было тридцать пять… А Пётр вытаскивал меня из моей счастливой лужицы. Он подначивал тянуть со снабженца, кроме съестного, побольше питейного, а то-де война на исходе, скоро Семён вернётся и меня овдовит, а помянуть жениха нечем! После таких шуток по ночам Семён снился мне мёртвым.

Но он вернулся невредимым – в сержантском звании и с двумя рядами медалей на груди (у него их было восемь, не считая ордена за партизанство и давнего – за Гражданскую). Конечно, я была готова отстаивать свой выбор – я бы защищала снабженца, как кошка, попробуй Семён тронуть на нём хоть волос, – но, думая об этом, я выла от страха.