Звезда морей - О’Коннор Джозеф. Страница 78
Быть может, однажды обезьяны выучатся летать, выстроят корабли, и те поплывут к далеким планетам, как тот корабль, на котором сейчас стоит он сам, плывет по морю. Пожалуй, так оно и будет. Иначе и быть не может. А люди будут таращиться в иллюминатор, изумленно почесываться и. ухая, как шимпанзе, поздравлять друг друга И все это будет считаться поводом для торжества.
Старая Грейс Туссен из племени йоруба, служанка, которая помогала деду его растить, часто напоминала ему о том, что считала главным секретом жизни: все наши страдания происходят от нетерпения, нежелания смириться с тем, что не всё в нашей власти. Во всей Луизиане не было человека мягче: тамошние жители пылки, как жестокое южное солнце, но в этом вопросе Грейс тоже пылко отстаивала свою правоту. Дед Диксона, еврей, ненавидел рабство, и из-за этого они с Грейс часто спорили. Злобные перешептывания соседей были знакомы ему не понаслышке, он часто ездил из штата в штат: в Миссисипи, Восточный Техас, Южный Арканзас. Покупал там самых несчастных и больных рабов, увозил на свою плантацию в Луизиане. Он обходил свои ухоженные луга, осматривал наливающиеся солнцем посевы и подсчитывал, скольких сумеет спасти в этот год. На прибыль с хорошего поля можно купить десять рабов, с плохого — от силы двух. Все драгоценные урожаи со своих пятидесяти тысяч акров он продавал, чтобы освободить похищенных.
Миссисипи — ад для чернокожего, говорил он внуку, Луизиана тоже далеко не рай, но все ж таки не ад. Спасибо Кодексу Наполеона [96]. Дед Диксона купил Грейс Туссен и ее ослепшего от пыток брата, чтобы вернуть им свободу, и часто спорил с нею о том, что называл «свободой воли». Он говаривал, что быть человеком — значит не смиряться с запретами и повиноваться лишь собственной совести.
Грейс Туссен возражала. Легко делать громкие заявления с привилегированной позиции богатого человека. Останься она в стране, где родилась, сама бы, пожалуй, высказывалась в том же духе, отвечала она тому, кто ее купил, ведь предки ее были тамошними королями.
Споры их озадачивали Диксона. Он их не понимал. Как-то вечером в детстве замер в коридоре у приоткрытой двери дедова кабинета и подслушал бушевавшую там ссору: «Думаешь, у Бога есть цвет? Ты правда так думаешь, Грейс? Иисус, скорее всего, был негром! Кожа его была табачного цвета!» Она же отвечала: коли старик так уверен, значит, большего дурака не сыскать во всей Луизиане, потому что Иисус был белый, как все, у кого есть власть.
Летними утрами Грейс с Диксоном гуляли по ведущей к пастбищу аллее, вдоль которой росли юкки и буки; они шли мимо выбеленных хижин на верхнем лугу, сквозь туманный зной табачных полей. В теплом воздухе витал сладкий запах влажных листьев, слышался стрекот сверчков. Порой за ними шагал с палкой брат Грейс, Жан Туссен, которого мальчишки с ферм звали Красавчик Джон. Обычно он всех дичился. А по утрам особенно.
Несмотря на преклонные лета, Жан Туссен отличался недюжинной силой: у него были широкие ладони, на висках вздувались жилы, кожа его была цвета старинного золота. Он часто наигрывал какую-нибудь мелодию на ветхой двухдолларовой гитаре, которую всюду таскал за собой на длинной прямой спине, точно пропыленный сказочный рыцарь — свой щит, но Диксон ни разу не слышал, чтобы Жан пел или хотя бы говорил. Однажды он спросил деда, почему так. Диксону тогда было двенадцать лет, и дед ответил ему, что, когда Жан Туссен был в два раза его моложе, хозяин, сын ирландской стервы, негодяй из Миссисипи, чтоб ему до скончания века гореть в аду, вырезал Жану язык в наказание за провинность. И пояснил, что на самом деле Красавчика Джона зовут вовсе не Жан Туссен, и Грейс Туссен тоже зовут не Грейс Туссен, что, когда их украли из Африки, у них украли даже имена. Этот день изменил всю жизнь Диксона. Даже больше, чем тот, в который он узнал о гибели родителей. Больше, чем когда к нему пришли полицейские и оповестили, что приключилось несчастье, ужасное несчастье, его дом сгорел, родители мертвы, и ему придется перебраться из Нью-Хейвена к деду в Эвангелин. Это знание впилось в него, как пуля, которую уже не извлечь.
— Жизнь такая, какая есть, — повторяла Диксону Грейс Туссен. — Никогда не вступай ни в какое общество. Не задавай вопросов. Когда тебя не станет, мир останется прежним. И эти поля, и эти деревья будут все такие же поля и деревья. — Позже, уже в студенчестве, Диксон наткнулся на схожее утверждение в достославных «Мыслях» ученого мужа Паскаля. «Все несчастие людей происходит только от того, что они не умеют спокойно сидеть в своей комнате» [97]. Не то чтобы Диксон не соглашался с этим, но что прикажете делать с такой мыслью? Можно ли смотреть, как вырывают языки, клеймят людей, точно скот, именами купивших их дикарей, и утверждать, будто вас это не касается? Одежда на его плечах, сапоги на его ногах, сами философские трактаты, в которых препарируют равенство — все это куплено на деньги от порабощения, на средства фонда, основанного его предками-рабовладельцами. «Теперь это чистые деньги», — уверял его дед. Но в грязном мире не может быть чистых денег.
И своим настоящим он обязан грязным деньгам. Репортерам платят мало и почти всегда с опозданием. Жизнь в Лондоне была дорога, прибыли не приносила, и он мог позволить себе эту жизнь потому лишь, что оплачивал ее дед. Диксон надеялся раскопать «сенсацию», которая обеспечит ему свободу, найти историю, известную ему одному, но за шесть долгих лет этого не случилось. Он все так же зависел от деда. От пухлых конвертов заказных писем с марками Луизианы. От пачек засаленных долларовых банкнот, которые он не заработал. От писем деда, полных сочувствия к тяжкой доле юного сочинителя. «Грантли, у тебя талант. Не зарывай свой дар. Что бы ни случилось, продолжай писать. Не падай духом. Делай, что должен. Речь не о том, что цель оправдывает средства: главное — создавать новые средства и цели». Диксону было противно, что дед словно стремится его оправдать. Его терзало чувство вины за лицемерный компромисс. Теперь ему представился случай избыть эту тягость.
В мозгу его, точно яд, кипели и другие мысли, и он гадал, стоит ли сейчас о них упоминать. В некотором смысле удобнее не говорить ничего, стоять в приятном молчании рядом с собратом-человеком и спрашивать себя, о чем он думает, если думает о чем-то, и к какой категории созерцателей звезд можно его отнести. Но Грантли Диксон знал ответ. Все убийцы неверующие, к какой бы религии ни принадлежали.
— Знаете, мистер Малви, мне знакомо ваше лицо. Малви удивленно наклонил голову, будто собака, услышавшая, что кто-то пришел, покивал, стряхнул пепел с лацкана.
— Наверняка вы видели, как я хожу по палубе, сэр. Я по ночам часто гуляю по кораблю. Думу думаю.
— Наверняка видел. Но видите ли, в чем дело — вот какая странная вещь, — едва я увидал вас впервые, в тот вечер, когда мы отплыли из Ливерпуля, как ваше лицо показалось мне знакомым. Я даже записал об этом в дневнике.
— Уж не знаю, с чего вы это взяли, сэр. Вряд ли мы с вами когда-то встречались.
— Странно, не так ли?
— Говорят, сэр, у каждого человека есть двойник. Может, так оно и есть. — Он засмеялся, точно эта мысль его позабавила. — Может, мой поджидает меня в Америке, сэр. У вас на родине, сэр. Бог даст, мы с ним даже встретимся. И пожмем друг другу руки. Как думаете, сэр?
— О нет, он не в Америке. Думаю, он в Лондоне.
— В Лондоне, сэр? Вы так полагаете? Вот так диво! — Он глубоко вдохнул сырой дым, как человек, которого сейчас поведут на эшафот, и он хочет успеть докурить. — Но если вдуматься, — он затянулся глубже, выдохнул сильнее, — в мире множество странных загадок, что и не снились нашим мудрецам. Как сказано у Шекспира.
— Вы там бывали?
— Где именно, сэр?
— В Лондоне. Уайтчепеле. Это в Ист-Энде.
К его языку прилипла табачная крошка. Он не сразу сумел ее снять.
— Нет, сэр, к сожалению, не бывал. И вряд ли уже побываю. Я дальше Белфаста не забирался.