Лучший исторический детектив – 2 - Балашов Александр. Страница 36

Вот он, честный, неподкупный, не сволочь, не подхалим, не продажная шкура, двойственный по отношению к компромиссам с совестью и начальством, но долез-таки с грехом пополам до таблички на двери: «ст. следователь И.И. Лаврищев». Ну, и что? Старишим нужно становиться в молодости, а под старость — главным. Если смотреть на, по его словам, восползание (именно «восползание», а не восхождение) сверху, то это имеено та лестница вверх, ведущая вниз. Кто-то сказал, что для мужика непременное условие для личного счастья — успешная служебная карьера… Ведь он на что-то надеялся, когда сперва в Судже, потом в Курске, Москве делал свои шажки по вертикали, так надеялся… На что надеялся? О какой же надежде на «простое человеческое счастье» можно тут говорить? Да и такое уж ли «простое» это само понятие — «человеческое счастье»? Есть ли у человека хотя бы надежда на его обретение хотя бы в конце жизни?…

Надежда на счастье, вопреки всем заверениям учёных социологов, именно в столичной прокуратуре начала умирать первой. С годами борьбы за место под солнцем он, ведущий на работе «неправильный образ жизни» (то есть не бросал курить по приказу сверху, не худел до предписанных параметров, не перекрещивался на каждый чох начальства), довёл надежду на личное счастье до полумёртвого состояния; по существу, до клинической смерти.

Но жизнь есть жизнь, думал он. И без личного счастье многие в ней даже очень неплохо устраиваются. Постепенно Лаврищев свыкся с этой мыслью, как бы сдался на милость судьбы-злодейки. Но, несмотря ни на что, он любил жить. А значит, любил и саму жизнь. Ведь жить, даже без высокой цели, — великое благо, подаренное Господом через наших родителей. Он любил жизнь просто и тихо, без высокопарных и пафосных слов. Любил молча и беззаветно, то есть без клятв в верности и любви, не признаваясь в этой любви никому. Даже самому себе. Так любят небо, реку, лес, луг, ржаное поле, пение птиц на рассвете, парное молоко… Правда, пожив в столице, в суете столичных сует, Игорь Ильич стал потихоньку забывать вкус того молока, настоящего, деревенского… Его в большой глиняной кружке ставила перед ним на стол мать, Вера Ивановна Лаврищева. Никакая не дворянка по своим корням, а «потомственная крестьянка» из села Гуево. Есть такое сельцо у самого порубежья, на границе Курской и Сумской областей.

Память человека избирательна. А в нынешние времена ещё и прагматична: помнит то, что «выгодно» помнить. Это давным-давно, когда в Москве, на Тверской, деревья были большими, Пушкин в письме у Чаадаеву клялся честью, что «ни за что на свете не хотел бы переменить отечество или иметь иную историю, чем история наших предков». Он знал не только парадные страницы отечественной истории, память гения впитала в себя всё, обогатив Поэта знаниями, которые, как известно, умножают скорбь…

Прагматичная память современного человека оставит своему хозяину только то, что принесёт ему практическую пользу. Если в анкетах уже не надо писать: «из крестьян», «из рабочих», то многие хотели бы, если и не «переменить отечество», то «иметь иную историю» (хотя бы семейную) — это совершенно точно. Какой прок от памяти, сохранившей запахи детства? Вопрос из разряда риторических. Не пощажу я ради правды жизни и своего героя, следователя Лаврищева, который мне пока, хоть и местами, но всё же ещё симпатичен.

Именно в столице нашей Родины, многоязыкой, полифоничной, многоконфесиональной — и в этом смысле космополитической — Москве из его личной памяти стал стираться и запах парного молока, вид с Меловой горы на цветущие гречишные поля, голос природного певуна — курского соловья… Да и сам образ матери, женщины, в муках родившей его, потом в муках — после смерти мужа своего — воспитавшей его душу, выведшей своего «старшого сына», её надежду и опору, как она сама говорила, «в люди», отошёл в этой столичной круговерти вечной ярмарки тщеславия сперва на задний план, а потом и вовсе стал куда-то уходить из памяти, как многие детские воспоминания. Что не несёт практической пользы, в прагматичном обществе отмирает в первую очередь. Уходит за ненадобностью хозяину памяти. Нет, не стирается, а именно уходит, забирается втихаря в какой-то «долгий ящик», где до поры и времени хранятся все, казалось бы, незначительные, но очень важные для «очеловечивания людей» воспоминания.

Если бы я был судьёй, то вменил бы Лаврищеву (как, впрочем, и себе самому) ещё один большой грех — грех забвения рода своего. Легко, как сентябрьская паутинка, которую мама Вера называла «пряжей Богородицы», рвутся сегодня наши родовые связи. Род — это корни живого человека, которые питают его соками земли родной, милой малой родины своей. В Москве, в столичной суете сует он стал потихоньку забывать своих многочисленных деревенских родственников. И была бы седьмая вода на киселе — младшего брата и сестру стал забывать. С трудом вспоминал их детские лица, а какими они стали, пока он ловил воров и бандитов, по прошествии стольких лет следователь представлял себе с трудом. «Неужто стареет моя память?», — спрашивал он самого себя. «Стареет вместе с тобой, хозяин», — отвечала ему Память. И всегда добавляла, плутовка: «Интересно, кто из нас умрёт первым?».

СЧАСТЬЕ ЛЫСЫХ НЕ МОЖЕТ ВИСЕТЬ НА ВОЛОСКЕ

«Правильно жить» означает лицемерие, «правильно думать» — глупость.

(М. Твен)

К сорока пяти годам Лаврищев облысел. Он и с волосами был далеко не красавчик, а уж когда волосы облетели, стал чем-то походить на известного героя американского мультика про чудовище и красавицу. Чтобы остатки волос не вызывали ностальгию по молодости, Лаврищев начал брить голову. Большие круглые глаза и нос-картошка не давали ему создать имидж «сурового работника юстиции». Когда бритоголовый Лаврищев впервые появился в приёмной шефа, то секретарша Викуся, исполнявшая обязанности референта шефа и одновременно его первой любовницы, воскликнула, восхищаясь новым образом Ильича:

— Шрек! Какая прелесть, Игорь Ильич!.. Вы — вылитый Шрек.

— Это что за хрень? — нахмурился бритоголовый Лаврищев. — Кто такой, почему не знаю?

— Вы Шрека не знаете? Ну, у него ещё уши с кисточкой…

— Не знаком, представьте себе, — сказал Игорь Ильич, мельком взглянув в зеркало, висевшей в приёмной шефа. — И у меня на ушах никаких кисточек не обнаружено.

Отсутствие волос нисколько его не огорчало. Как-то, после очередного отпуска, проведённого с семьёй на берегу Чёрного моря, куда каждый год семья Лаврищевых в полном составе отправлялась в один из летних месяцев, Игорь Ильич не выдержал. Скорый поезд «Москва-Анапа» прибыл на станцию Курск. Проводница объявила, что стоянка поезда — двадцать минут.

— Вот так «скорый»!.. — присвистнул Юлик.

— Пап, ты тут работал? — спросила дочь Ира.

— Работал, работал, — думая о чём-то своём, ответил Лаврищев.

— Дыра дырой, наверное, — голосом, не терпящем возражений, заявила Мария Сигизмундовна.

— Родина, — вздохнул следователь. И неожиданно встрепенулся, будто проснулся, понимая, что проспал что-то важное, очень ему нужное для всей дальнейшей жизни.

— А давайте-ка, братцы, сойдём в Курске и махнём к бабе Вере, в Гуево! У меня целых пять дней отпуска ещё в запасе…

— Ты с ума сошёл, Ильич! — припечатала мужа восклицанием домашний судья. — Перегрелся в Анапе на солнышке, бедный.

Иришка, заплетая растрепавшиеся от лежания на полке косички, промолчала. А Юлик неожиданно поддержал отчима:

— В Гуево, в Гуево, не в Орехо-Зуево! Я и бабушку Веру помню, когда ты меня в Гуево привозил после женитьбы на маме.

— Юлиан, будь посерьёзней! — одёрнула сына Мария.

— Когда в стране насаждают демократию, — ёрничая, продолжил Юлиан, — то ставлю вопрос Лаврищева на голосование. Я за Гуево! Там живёт одна большая тайна. Помнишь, Лаврищев, ты мне тогда об этой гуевской тайне рассказывал? И дядя Гриша Носенко рассказывал…