Жилец - Холмогоров Михаил Константинович. Страница 36
– Как же вы разобрались, если я не подтвердил ни одного из ваших нелепых обвинений? Ну не видел я ни разу в жизни ни Любимова, ни Сапожкова! Да и с Паниным не встречался бог весть сколько.
Лисюцкий хитренько так улыбнулся и посмотрел на арестанта с ироническим сочувствием:
– А я верю, что ни с Сапожковым, ни с Любимовым вы не знакомы, да и Панина не то что не видели последние месяцы, а даже избегали с ним встреч. Только это не меняет дела, даже усугубляет ваше положение. Вы ведь, признайтесь, презирали Константина Васильевича, его наивную веру в народную власть, не доверяли его новому высокому положению… И вроде как правы оказались – где теперь член коллегии ВСНХ? Но и вы там же. Вы умнее, а мы хитрее. Мы выявляем потенциальных врагов – то есть людей, которые сеют крамолу одним своим существованием.
– Тогда вам придется пересажать всю русскую интеллигенцию.
– За этим дело не станет. Надо будет – пересажаем. Сейчас новая растет, без ваших предрассудков. Это сильные люди – преданные партии, бескомпромиссные, готовые стать машинами социализма. Синтез плоти и духа. Да, кстати, это не ваши ли слова? Вот этот синтез и сменит вас – вечно дряблых, и нерешительных, и главное, сеющих нерешительность и дряблость в юных мозгах. Вы же не молчите, вы треплетесь по углам – красиво, убедительно, юнцы внемлют вам, так вера и уходит из-под ног… Революционерство еще с пушкинских времен началось. Преступно было ярем барщины старинной оброком легким заменять, преступней, чем бунт на Сенатской площади. Бунт подавили, и все улеглось. А добренький барин Онегин устои подорвал. Сначала крепостничества, а там и до самодержавия недалеко. Все эти онегины и печорины, бездеятельные и на первый взгляд безвредные болтуны, и создали ту среду, в которой произрастают революционеры. И вас надо душить в зародыше.
А что до конкретных обвинений – не в них суть. Мы можем и принять ваши доводы по делу Панина – Сапожкова – Любимова, привязать вас к любому другому заговору – так это ж потребует уйму времени, новых дознаний, арестов. Но уже не по панинской записной книжке, а вашей. На свободу-то все равно вас выпустить нельзя. Вы теперь наш враг навсегда. Так что не дурите – не эти обвинения пойдут в ход, так другие. Только если будете упорствовать – расстрел. А признание, хотя бы частичное, может сохранить вам жизнь.
Фелицианов почувствовал себя загнанным в угол. Негде, не у кого искать спасения. Обращаться к разуму дальше – только множить страдания. К состраданию – тем более. Однако ж вышколен – ни слова о нашем сходстве. Даже в жестах. А зачем ему вслух? Сходство с врагом вещь подозрительная, и лучше этого не озвучивать в ушастых стенах ОГПУ, зато этот гад читает мои мысли, не потому, что психолог, а потому, что легче, чем любому другому, стать на мое место.
Подгадила природа, ох как подгадила!
Придушить бы мерзавца собственными руками! Задушить, переодеться и уйти с его документами. Зачем душить, зачем руки марать? Просто оглушить тяжелым. И момент подходящий.
О да, момент был подходящий, и потом всю жизнь Георгий Андреевич будет оглядываться на него, до мелочей и во сне и наяву вспоминать, а в иных снах даже воспользуется… И будет просыпаться в холодном поту и проклинать себя. А счастье было так возможно, так близко… Да счастье ли?
Вот этот миг. Блеснула лысинка Лисюцкого, прикрытая помертвевшими волосами – зачем-то он наклонился к нижнему ящику стола. И рука Георгия Андреевича сама потянулась к бронзовой головке пресс-папье – схватить и в висок! Так все просто – и на свободе. Фелицианов привстал, смерил расстояние до противника, просчитал внезапный рывок, удар, увидел даже, как осядет на пол его враг… И отдернул руку от пресс-папье. Вдруг стало так отвратительно, тошно – он физически не способен убивать. Стать с ними на одну доску. А там и жить придется не по своим законам, а по их. Жить в чужом обличье! Он даже увидел эту жизнь, свое-несвое будущее с яркими радостями всевластия и безответственного греха. И, опережая мысль, затаптывая голосом сомненья, выпалил:
– Бог с вами! Я подтверждаю показания Панина. Да, да, да, завербован! – Он, как гвозди в гробовую доску, забивал эти «да, да, да!». Страх соблазна – убить и выйти на свободу – гнал в бездну. И вдруг запнулся на краю: – Но развить шпионскую деятельность не успел.
Лисюцкий тем временем вернулся в исходное положение. Долгим взглядом посмотрел на Фелицианова, усмехнулся каким-то своим мыслям и заключил:
– Пока нас и это устраивает. Позвольте, я запишу то, что вы сказали. Так, а теперь распишитесь. Вот здесь. – Вынул ручку из чернильницы, подал Фелицианову, а когда тот поставил подпись, посмотрел на подследственного со значением и протянул ему пресс-папье: – Промокните, пожалуйста. Сам, довольный, откинулся на кресле. Победитель.
– Подписали? Вот и ладненько, вот и хорошо. – Лисюцкий закрыл папку с делом Фелицианова Г. А., стянул тесемки узлом-бантиком, отложил в сторону. На поверхности стола тем временем оказались кофейная мельница, спиртовка, пакетик с кофе, пачка сахару в синей бумаге, перевязанной желтенькой ленточкой. – С этим мы покончили. Пока. А там видно будет.
Лисюцкий вызвал конвоира.
– В камеру!
Фелицианов думал, что камеры – в глубоких сырых подвалах, а его вели по каким-то коридорам, переходам и лестницам, но все наверх и наверх. Наконец привели в номер, больше похожий на гостиничный, чем тюремный: паркетный пол, железная кровать, застланная солдатским одеялом, правда, окно забрано было мощной решеткой, а дверь украшало квадратное окошечко. Впрочем, сил у арестанта не осталось, он как лег, так и провалился в глубокий черный сон до самого утра, когда хлопнуло дверное окошко и раздался окрик надзирателя:
– Подъем!
Через час окошко снова открылось: принесли завтрак – пшенную кашу и подобие чая. Но голодному не до изысков.
Вернулось время. В процессе следствия, оказалось, пропало девять суток. Им хватило чуть больше недели.
Готовясь к новым допросам, Георгий Андреевич изыскивал пути оправдания – и своего, и Панина, и этих неведомых Любимова с Сапожковым. Запоздалая совесть грызла днями и ночами, и поговорка «Сила солому ломит» не приносила облегчения. Еще ведь можно было сопротивляться, Лисюцкий не силой и не хитростью взял. Соблазн сокрушил Фелицианова. Ночами снилось, как душит следователя, как уходит победоносно из заточения, просыпался весь мокрый от сердцебиения – упустил такой шанс, упустил и сломался. Да, сломался, надо быть честным перед самим собой: ты ведь, Жорж, просто-напросто испугался кардинально менять свою жизнь. И тебе легче влечься по произволу сильных, пусть и врагов твоих, чем самому менять жизнь.
Правда, можно гордиться, что так и не потянул никого за собой, мелькнувшая было еще у Штейна фамилия Смирнова так и осталась без последствий для Иллариона, а Панин – что ж, Панин сам оклеветал и себя, и его. Но совесть грызла и перед Паниным, в памяти вставал не разбитый пытками старик, а гимназист восьмого класса, с которым на каток ходили. Мечты о Прекрасной Даме, весенние вечера на бульварах, чушь и бредни юности.
Бредни бреднями, а стихи Блока, вспомнившиеся в связи с Паниным, заняли Георгия Андреевича. И даже стихотворение «Ты отходишь в сумрак алый» зазвучало в памяти Костиной декламацией. Потом вспомнилась «Русь моя» – очень кстати со строкою «Царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма!». Но дальше пошло как-то туго. Он мучительно напрягал память в поисках исчезнувших слов. Нес, конечно, отсебятину и даже чувствовал где, но как проверишь? Он клял теперь свою гимназическую ненависть к учению стихов наизусть – сейчас даже строчки Майкова, поднявшись бог весть с каких глубин, приносили какую-то радость, но и мучение. Ну хорошо: «Весна! Отворяется первая рама!» Нет, не отворяется, рамы выставляли. Значит, «выставляется первая рама». Там, в рифме, вспомнилось, что-то про благовест храма. Но как связать? А дальше, дальше-то что?